Хотелось лечь, укрыть бы телом
Родные камни мостовой.
Впервые плакать захотел он,
Но комиссар обнял его рукой:
«Ты ж одессит, Мишка…»
Было в песнях что-то такое, что принималось всем сердцем.
Что ж такое в них было? Почему они так действовали? Или это во мне что-то было, да сплыло?
Я знаю, друзья, что не жить мне без моря,
Как море мертво без меня, —
И восторженный комок подступал к горлу. Душа была взрыхлена, и военные песни, падая в нее, как семена, тотчас прорастали гордым чувством причастности к подвигу своей страны, и слова эти — подвиг, Родина, победа, строки о том, что «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех», отзывались радостной верой, что так оно и есть.
Из песен возникал, выкристаллизовывался мужской идеал — сильный, мужественный, благородный и нежный рыцарь.
Ночь коротка, спят облака,
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука…
После тревог спит городок,
Я услышал мелодию вальса,
И сюда заглянул на часок.
Это был контур сквозь туман, неверный, таинственный, меняющийся, зыбкий контур настоящего мужчины.
Я совсем танцевать разучился,
И прошу вас меня извинить.
Конечно, он разучился танцевать в походах и боях, но он остался рыцарем, он нежен, грустен, галантен («Прошу вас меня извинить…»). Он прошел через смертельные опасности, совершил много подвигов («Прощайте, Скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет…»). Он умирал, сжимая в ладони заветный камень, его спасали друзья, и вот, в тоске по дому, в незнакомом городе, в этом зале пустом мы танцуем вдвоем…
Вижу наш двор, нагретую солнцем, изрисованную мелом стену дома, нас, сидящих на дровах и поющих про девушку в ситцевом платье, которая спасла жизнь красноармейцу. Хотелось быть этой девушкой, товарищем, спутницей, суровой боевой подругой.
Если ранили друга, сумеет подруга
Врагам отомстить за него.
Если ранили друга, перевяжет подруга
Горячие раны его.
Это было время стопроцентного доверия к каждому слову песни, каждому слову книги, каждому кадру фильма. Ни одна скептическая фраза еще не оцарапала наших душ. В нас жила ничем не колеблемая вера во все устои, во все идеи. Мы сознавали себя детьми самой справедливой в мире страны, которая победила фашизм и дала свободу народам. В нас горел костер столь восторженной любви к товарищу Сталину, который подарил нам счастливое детство, что пламя этого костра ослепляло нас и романтически приподнимало над действительностью.
Шура уезжает
Мне открыл брат и кивком показал, чтобы я шла на кухню. Я оставила портфель в передней и вошла.
Шура сидела у плиты на табуретке, а мама прислонилась к сундуку и, спотыкаясь на неразборчивых словах, читала письмо. Я услышала «Коля» и в первую секунду обрадовалась: Коля, пропавший без вести, нашелся! Но почему у Шуры заплаканное лицо и она не смотрит на меня, а то и дело промокает глаза уголком передника?
Письмо большое, на трех или четырех плотно исписанных листках в клетку — не от Коли, а от его фронтового друга. Друг писал, как они вместе с Колей попали в окружение, потом в плен, бежали, нашли партизан, воевали вместе с ними и как Коля был ранен и умер у него на руках. Умер! С его рассыпчатыми пшеничными волосами, с таким загорелым лицом, что голубые, как у Шуры, глаза казались на нем размытыми…
Шура закрыла лицо передником и так сидела. Невидимое облако горя окружало ее. Я вошла в это облако и крепко прижалась к Шуре.
А через несколько дней Шура получила телеграмму из деревни «от сестре Марфуши»: «Срочно приезжай, мама умирает». И вот она опять тихо плачет и собирает на кухне чемодан.
— Шуринька, а ты скоро приедешь?
Она молчит и плачет.
— Только ты скорее приезжай!
Она не отвечает, всхлипывает.
— Ладно? — умоляю я. — Ладно?
— Приеду, приеду, — говорит она, прижимая меня к себе. — Вот побуду у деревне и приеду. Куды ж я от тебе!
Она уехала. Я ждала ее исступленно, каждый день, каждую минуту. Мне снилось, как она приезжает, я просыпалась в надежде, что это был не сон, что вот дверь комнаты откроется, и она войдет будить меня в школу. Но входила мама, не привыкшая вставать рано и заниматься хозяйством и потому раздраженная:
— Чтобы я тебе больше не напоминала! Я тебе не Шура!
Возвращаясь из школы, я мечтала: а вдруг я позвоню, и мне откроет Шура! Каждую минуту мне не хватало ее присутствия, ее голоса, милых ее словечек. Я тосковала по ее теплым корявым рукам, которые никогда не делают больно. По чувству защищенности, по ровному, надежному душевному теплу, которое от нее исходило.
Мама не могла, не умела ее заменить. От мамы исходили то жар, то холод, но не тепло. Ее нежные, пухленькие ручки, прикасаясь ко мне, почему-то часто причиняли боль — то слишком сильно затягивая бант, то остреньким ноготком цепляя одежду, что вызывало мгновенный нервный озноб во всем теле. Она протягивала руку приласкать, поправить что-то — я отстранялась. Ее это обижало.
— Я теряюсь, — говорила она. — Я не знаю, что с ней делать. Я не могу ее собрать. Шура ее избаловала.
Маму сердила моя тоска по Шуре. Она ревновала. Ей хотелось переломить мою тоску, занять в моей жизни то место, какое в ней занимала Шура. Но это было невозможно.
Ксения
Через полгода Шурино место на кухне заняла Ксения. Я исподлобья ревниво присматриваюсь к ней, а она смотрит на меня, угрюмую, настороженную «хозяйскую дочку», и вдруг заговаривает о Шуре, о моей Шуриньке.
— Вы ее знаете?!
— Да как же мне ее, милка, не знать, я ведь до войны в вашем доме работала, у Валерии Федоровны, Андрюшу нянчила, сколько раз во дворе гуляли — она с тобой, я с ним. Это ты меня не помнишь, а я тебя очень хорошо помню.
Она спокойно осматривается и начинает устраиваться на новом месте, а я наблюдаю ее несуетливые движения — да, да, в них есть что-то Шурино, за это одно я сразу тянусь к ней сердцем.
В ее смуглом, белозубом, крутоскулом, с карими глазами лице тридцатисемилетной донской казачки было что-то монгольское. Она была дородная, тяжеловато стройная, с гладко забранными назад в узел волосами, медлительная, чистоплотная, полная неизбывной доброты и чувства собственного достоинства. Созданная природой для сельского труда, родов, воспитания детей, она волей судьбы с двадцати лет служила нянькой и домработницей в разных московских домах.
Она заняла у нас на кухне бывший Шурин сундук, представлявший собой, как и при Шуре, высокую — с тремя матрасами, периной, лоскутным покрывалом — мягкую постель. В головах сундука была полка, где Ксения хранила семейные альбомы и реликвии. Я изучаю вместе с ней каждую фотографию, каждый рисунок, и вскоре я уже знаю про всех Ксениных родственников, но все равно в который раз прошу рассказать про утонувшего в Хопре трехлетнего братика Ваню, про маму, папу и сестричку Надю, умерших во время страшного голода. Про жениха Лёню, которому Ксения отказала, потому что после смерти родителей осталась старшей в семье и должна была растить младших — Таню, Шуру, Веру, Любу и Костю.
Единственное от Лёни письмо, истертое, ветхое от зачитанности, бережно хранится среди листов альбома, в этом письме признание, что любит Ксению и согласен ждать ее хоть десять лет. Лёня погиб на войне, не дождался.