25
Если дело Котты открыло мне глаза на продажность судебного ораторского искусства, то суд над Милоном, состоявшийся в начале апреля того же года, показал, насколько оно беспомощно против грубой силы.
На этот раз Помпей умело сочетал в своих-поступках непреклонность и такт. Вооружённый полномочиями, данными ему Сенатом, он набрал войска и использовал их, чтобы навести в городе порядок. Он действовал открыто, грубо и эффективно, и в течение нескольких дней волнения и уличные драки, которые годами баламутили город, прекратились.
Если бы для Помпея это была игра и он использовал своё положение только для того, чтобы искоренить остатки группировки Клодия, то Сенат это устроило бы: всё-таки он был их человек и они могли продолжать притворяться перед собой, что вожжи всё ещё в их руках. Но у Помпея практически не было выбора. Затяжная вражда с Клодием дала выход неистовой, деятельной натуре Милона. Поскольку Клодия теперь не было в живых, Милон будет искать, куда бы ещё направить свою энергию, — факт, который не ускользнёт от внимания соперника Помпея — Цезаря, всё ещё находившегося в походе в Галлии. Милона придётся убрать, причём убрать надолго. Помпей приступил к подготовке судебного процесса, который гарантировал бы осуждение Милона. Чтобы быть уверенным в том, что ничто не сорвётся, он самолично, окружённый телохранителями, присутствовал на суде, в то время как большой отряд войск взял в кольцо Рыночную площадь. Если ещё и оставались сомнения, в чьих руках находится реальная власть и кто имеет будущее, то процесс над Милоном быстро их рассеял.
Я, конечно, тоже там был. Все были. В последний день суда, когда Цицерон должен был произнести свою главную защитительную речь, я стоял на ступеньках храма Конкордии[96] между небритым сирийцем и узколицым аристократом с недовольно поджатыми губами. Внизу, по самому краю площади, лицом к нам стояли цепью солдаты с обнажёнными мечами. Главные действующие лица ещё не появились.
Кто-то выкрикнул моё имя, я обернулся.
Это был Галл. Он пробился ко мне сквозь толпу и, улыбаясь, протиснулся между мной и сирийцем.
— А я думал, что уже знаю тебя, — сказал он, — Значит, всё-таки не совсем отказался от политики?
— Я пришёл посмотреть на Цицерона.
— Я тоже. Мы не можем подойти поближе?
— Похоже, что нет.
Мы стояли так тесно, что я едва мог пошевелить руками, не то что сдвинуться с места.
— Думаешь, будут ещё какие-нибудь волнения?
— Сомневаюсь, — ответил я с горечью. — Помпей уже показал, что не потерпит никакой самодеятельности.
Накануне банда сторонников Клодия предприняла попытку прорвать кордоны. Войска Помпея отреагировали немедленно. С безжалостностью машины они совершили убийство нескольких человек. Я видел всё с другой стороны площади, и это вызвало у меня тошноту.
— Ты говоришь так, будто не одобряешь этого.
— Я одобряю результаты. Не средства.
— Но ничто другое не помогает.
Зазвучали трубы. Солдаты подняли свои щиты.
— Начинается, — прошептал Галл, когда толпа затихла. — «Идущие на смерть приветствуют тебя»[97].
Это была пародия.
Вы конечно же читали опубликованную речь Цицерона. По общему признанию, подобные литературные произведения всегда в какой-то степени являются результатом принятия желаемого за действительное: они представляют собой не то, что на самом деле было сказано, а идеализированный вариант, переписанный с оглядкой на прошлое и отлакированный в тишине кабинета на потребу досужих читателей и старательных школяров с испачканными чернилами пальцами. Их большой недостаток — в особенности это касается Цицерона — в том, что они не в состоянии передать силу живого голоса или заряженную атмосферу зала суда. Я с удовольствием читал многие речи Цицерона, но если я слышал, как он произносил их, то написанные слова не шли ни в какое сравнение с тем, что сохранилось в моей памяти, они звучали глухо, как свинцовые монеты, и я не мог уделить им того внимания, которого они заслуживали.
Но речь в защиту Милона — исключение. Произносивший её Цицерон был дрыгающейся марионеткой, спотыкающейся о сцену, жующей бессмысленные слова. Его голос, который мог прожечь всю вашу плоть до костей и заставить кровь кипеть в венах, старчески дрожал, был слабым, как у третьесортного актёра; к тому же я не мог расслышать всего, что он говорил, потому что находившиеся среди толпы сторонники Клодия орали во весь голос, но никто даже не сделал попытки утихомирить их. Казалось, что оскорбления, которые они выкрикивали, властей не касались: они просто служили для запугивания защиты, до которой не было никакого дела никому, по крайней мере из властей предержащих. В какой-то момент крики превратились в ужасающий, прямо-таки волчий вой, и Цицерон остановился. Он поднял голову и устремил взгляд на Помпея — тот сидел как статуя, с ничего не выражающим лицом, в кольце охранников. Они смотрели друг на друга через всю Рыночную площадь, наверно, минуты две, а вокруг выли волки. Затем Цицерон вновь повернулся в ту сторону, где стоял я, и я увидел его лицо. Глаза были пустые и казались мёртвыми, как будто какой-то демон ночи высосал из его тела душу и оставил одну оболочку.
Если не считать свиста толпы, то, когда он кончил говорить, стояла полная тишина — не то ошеломлённое молчание, к которому он привык, а молчание равнодушия.
Для такого человека, как Цицерон, это, наверно, было хуже, чем глумление.
Милон, конечно, был осуждён и отправился в ссылку в Марсель. Говорят, когда Цицерон послал ему письменный вариант речи, Милон поблагодарил его, саркастически заметив, что он рад, что этот вариант не был произнесён, иначе он никогда бы не попробовал марсельской барабульки. Это было несправедливо. Если Цицерон и проиграл, то не потому, что плохо старался и даже не из-за малодушия. Просто искусство, в котором он превосходил всех, больше никому не было нужно.
Там сидело будущее, окружённое железным кольцом солдат, и дирижировало первыми проявлениями агонии Республики.
26
После той речи в защиту Милона я часто виделся с Галлом. Вскоре выяснилось, что, оказывается, у нас с ним был один учитель риторики — Эпидий.
Я почти ничего не говорил о своей учёбе в Риме, да и не стал бы — в основном потому, что другие, более важные события перевесили всё, но ради полноты рассказа теперь немножко остановлюсь на этом. Как вы знаете, родители послали меня в Рим учиться ораторскому искусству. Я не был заранее записан к какому-то определённому учителю, и поскольку я отлично устроился и имел возможность наблюдать учителей непосредственно, то выбрал Эпидия.
Частично мой выбор пал на него потому, что он был грек: для меня Греция была символом цивилизованности, в противоположность варварству Рима. Однако в отличие от греческих риторов,, он учил простой аттической манере красноречия, которая основывалась не столько на эмоциональном воздействии, сколько на аргументированных доказательствах. Мне показалось, что это больше соответствует моему характеру и моим способностям.
Похоже, что я не был одинок в своём выборе. Эпидий был популярен — я бы даже сказал, что он был модным учителем. Если бы я приехал в Рим несколькими годами позже, то мог бы учиться бок о бок с будущим правителем Римского мира.
Да. У нас был один учитель — Эпидий — с Октавианом и с его другом Марком Агриппой[98]. Правда, они учились после меня и мы не встречались до тех пор, пока он не стал властителем почти что половины земли и ему не понадобился поэт, который не дал бы этой власти просочиться сквозь пальцы. В известной степени я жалею, что не знал Октавиана в юном возрасте. Не потому, что это могло бы дать мне политические преимущества, как Галлу (но что хорошего ему это принесло?), а потому, что видел бы, каким он был раньше, и мог сравнить это с его позднейшим обликом.