Поллион исправился ближе к концу марта. Он решил не устраивать официального обеда, за что я был ему благодарен: среди такого благородного общества мой язык совершенно бы меня не слушался и превратил бы вечер в пытку. Вместо этого он просто пригласил меня «поболтать с несколькими приятелями» — довольно заманчивая перспектива (ибо я знал, кто будут эти приятели).
Дом Поллиона стоял на склоне Палатина[89], недалеко от того места, где жил Цицерон; это одна из самых привилегированных частей города. Раб, открывший дверь на мой стук, важно выслушал мои невнятные извинения (по внешности его можно было принять за профессора риторики) и провёл меня через богато обставленный вестибюль в столовую. Он распахнул полированную кипарисовую дверь и доложил обо мне.
Со стола было убрано всё, кроме нескольких ваз с весенними цветами и великолепным греческим серебряным сосудом для вина с подходящими кубками. На ложах возлежали сам Поллион, два мужа постарше и юноша примерно моего возраста или даже моложе.
— Вергилий! Рад, что ты наконец выбрался! — улыбаясь, приветствовал меня Поллион, пока я неуверенно топтался у порога. — Входи же, ложись вон там, рядом с Галлом, — он указал на молодого человека на ложе слева, — и я представлю тебя всем.
Он говорил по-гречески, и я понял, что это было данью уважения старшему гостю. Возраст Парфения приближался к пятидесяти годам, он был изящно и аккуратно одет, носил тщательно подстриженную греческую бороду, кожа сильно умащена. Я знал, что это был крупнейший из современников знаток Каллимаха.
— Вы ещё не знакомы с Кальвом, не так ли? — спросил Поллион, когда я почтительно поздоровался с Парфением. — Гай, это юный Вергилий Марон, который так восхищался твоими стихами.
Кальв протянул мне руку.
— Очень рад познакомиться с тобой, Вергилий. Всегда счастлив встретить человека, обладающего хорошим вкусом.
Я улыбнулся.
Если Кальв решил очаровать вас, то удержаться от улыбки невозможно. Это был совершенный пример торжества характера над внешностью. Маленький, почти лысый (хотя ему едва перевалило за тридцать), с неправильными чертами, он тем не менее более, чем кто-либо другой в Риме, пользовался успехом, особенно у женщин.
Остался молодой человек непосредственно справа от меня. При ближайшем рассмотрении оказалось, что он даже моложе, чем я думал, — наверно, лет шестнадцати или семнадцати, — но не по годам раскованный и чувствующий спокойную уверенность в себе — качество, которому я завидовал.
— Корнелий Галл[90], — завершил представления Поллион. — Сын моего друга из Фрежюса, учится в Риме.
Фрежюс — это в Галлии, по ту сторону Альп. Теперь понятно, почему у него рыжие волосы и зеленоватые глаза.
Мы обменялись рукопожатиями.
— Приятно познакомиться, — сказал я. — Ты здесь уже давно?
— Всего несколько дней. Пока ещё только устраиваюсь. — Его греческое произношение было лучше, чем моё. В Марселе[91], конечно, полно греков, но у него, должно быть, был отдельный учитель. Значит, он из богатой семьи, хотя и провинциальной.
— Немного вина, Вергилий? — Поллион сделал знак рабу, и тот тут же принёс мне кубок.
— Чуть-чуть, пожалуйста. В основном чтобы была вода.
— Оно не крепкое, — засмеялся Поллион. — Не волнуйся, тебя не на пьянку пригласили.
— Трезвенник, — одобрительно кивнул Парфений. — Это хорошо.
— А по мне, — проворчал Кальв, — разбавлять вино — просто кощунство. Особенно такое, как подал ты, Поллион. — Он обернулся ко мне: — Между прочим, не тебя ли я не так давно видел в суде? Дело Альбина?
Я покраснел и пробормотал что-то вроде того, что это было не самое удачное выступление. Он отмахнулся от моих извинений.
— Просто нервы малость расшалились. С каждым такое может случиться в первый раз. — Он подмигнул Парфению. — Даже трезвенники любят Демосфена[92], а? А если он смог справиться, Вергилий, то, значит, и ты сможешь.
— Даже и пытаться не буду, — сказал я. — Я не создан для юриспруденции. Или для политики.
— Попробовать всё-таки стоит, — нахмурился Кальв. — Аристотель был прав. Человек — животное политическое. Поэзия — это всё хорошо, но совершенный человек должен интересоваться и общественными делами. Ты согласен, Поллион?
— Абсолютно. — Поллион протянул свой кубок, чтобы его наполнили. — Если человек сам не вмешивается в политику, то всё равно, хочет он того или нет, политика затягивает его. К тому же это его гражданский долг.
— Это говорит стоик[93], — улыбнулся Парфений. — Но если наш юный друг больше склоняется к эпикуреизму[94], то я одобряю его выбор. Для философа — или поэта — лучше держаться от политики подальше. Слишком много политики и слишком мало философии — вот что привело Рим к погибели.
— Тогда как обратное привело к гибели Грецию? — Это уже Кальв. Все засмеялись. — Философия — это одно дело, но если Вергилий хочет вдобавок быть ещё и поэтом, то должен получить драгоценную поддержку ваших друзей-эпикурейцев.
— Ну, вряд ли это справедливо, — пробормотал Парфений. — Мы же совсем не против стихов, но только не в философии и не в науке, здесь больше подходит обычная проза.
— И значит, ты бы назвал Лукреция[95] прозаиком? — озорно спросил Кальв. Поэма Лукреция «О природе вещей» была одновременно и блестящим образцом эпикурейской философии, и захватывающей дух поэзией.
Парфений насупился.
— В этом есть свои достоинства, — сказал он. — Но сам поэт признавал, что он просто подсластил пилюлю. И умер он сумасшедшим. Вряд ли это тот человек, кому стоит подражать.
Поллион повернулся к Галлу.
— А ты как думаешь? — спросил он. — Должен поэт заниматься политикой или нет?
Будь я на месте Галла, то покраснел бы от смущения и, стремясь не оскорбить ничьи чувства, начал бы заикаться и всё время противоречил себе; но Галл отнёсся к вопросу совершенно спокойно и выдержал необходимую паузу для размышления.
— Я думаю, вот вы сами, сударь, и вот Азиний Поллион — какие ещё нужны доказательства?
Кальв поперхнулся от смеха.
— В самом деле, прелестный комплимент, — проговорил он.
— Я полагаю, всё-таки можно различить человека и его искусство, — сказал Парфений. — Поэзии, как таковой, нет места в политике, коль скоро она действует на чувство, а не на разум.
— Однако вы, сударь, сами сказали, что Лукреций просто подсластил философскую пилюлю, — улыбнулся Галл. — Сколько народу ему удалось склонить своей поэмой к эпикуреизму? Пациент охотнее пойдёт к врачу, который подслащает своё лекарство мёдом, чем к тому, кто этого не делает.
— Но только в том случае, если его лекарство действует!
— Вот, — сказал Поллион, — в этом-то вся соль. Для того чтобы поэт имел право проповедовать, должно быть истинно то, чему он поучает. Но кто это решает?
— Вот именно, — подхватил Парфений. — Поэты вообще обладают слишком опасной силой, чтобы позволять им вмешиваться в философию и политику. Поэт, который проповедует то, что не может быть оправдано, или подпирает прогнивший режим, убеждая своими стихами, что это рай на земле, — продал свою душу и заслуживает проклятия.
Галл засмеялся и обернулся ко мне.
— Плохи наши дела, Вергилий, я имею в виду молодых поэтов, — сказал он. — Похоже, что ты прав, сторонясь политики. Соблазн продать свои услуги может оказаться слишком велик.
Потом разговор перешёл на другие темы, но я о нём не забыл. Наверно, если бы мы с Галлом послушались совета Парфения и держались от политики подальше, всё могло бы закончиться совсем по-другому. Для нас обоих.