Видите, какие здесь возможности: в основе лежат темы божественного провидения, почтения к родителям[210], религиозное послушание и конфликт между долгом и собственными интересами, что так соответствовало целям Октавиана. И потом, оцените, каков размах! Октавиан требовал, чтобы я стал ни больше ни меньше как вторым Гомером. Моя «Энеида» должна стать для римлян тем же, чем были для двух сотен поколений его «Илиада» и «Одиссея». Благодаря мне сам Октавиан и то, что он старался создать, должны стать бессмертными: божественное мерило, с которым будут сверять все будущие поступки.
Вы удивляетесь, почему я чувствовал, что не соответствую этим требованиям?
Будь я предан Октавиану телом и душой, то и тогда задание было бы довольно устрашающее. А так я был связан по рукам и ногам собственным представлением об Октавиане как о личности. Любой поэт скажет вам, что зависимый поэт — вообще не поэт, не то что второй Гомер.
Я должен объяснить свою позицию, даже рискуя повториться, ибо ясность здесь — жизненно важна. Прежде всего, я был убеждён — и сейчас убеждён, — что то, чего добивается Октавиан, правильно, что у него был наказ свыше — построить новый мир; я до сих пор надеюсь, что это так, хотя у меня уже нет такой уверенности. Если бы это было возможно, я бы полностью поддержал его, но я не мог этого сделать открыто. А если бы и попытался, то стихи пошли бы вялые и кислые, второразрядные, и от них не было бы никакой пользы. Я мог лишь попробовать пойти на компромисс, прибегнув к поэтическим аллюзиям и аллегории. В поэме отразилось бы моё истинное мнение, облечённое в такую форму, что оно было бы недвусмысленным для искушённого взгляда со стороны, а иначе могло бы быть принято за приукрашивание или поэтическую фантазию.
Знаю, что это звучит очень запутанно, но не могу изложить попроще и лучше приведу пример.
Я обещал Октавиану убрать те строчки в заключении моих «Георгии», превозносящие Галла. В конечном счёте я заменил их отрывком о смерти Орфея.
Вы конечно же знаете эту историю. Жену Орфея Эвридику кусает змея, и она умирает. Орфей, божественный певец, спускается в Аид[211], чтобы вернуть её. Его песнь источает слёзы даже из железных глаз Плутона, бога смерти, и он разрешает Орфею вывести обратно свою жену, но с условием, что он не посмотрит на неё до тех пор, пока они не достигнут верхнего мира. На самом краю царства Плутона Орфей оглядывается и теряет Эвридику навеки. Тогда Орфей начинает скитаться по лесам, оплакивая свою жену. Он наносит оскорбление вакханкам, необузданным спутницам Диониса, и они разрывают его на куски. Его растерзанное тело плывёт по реке Стримон[212], но его душа продолжает петь, скорбя о своей потерянной жене.
Теперь представьте в свете этой истории Галла. Галл тоже поэт, певец. Он тоже оскорбляет безжалостного бога, и его за это уничтожают, хотя его стихи переживают своего автора. Наконец, в качестве подсказки для читателя, я вторгаюсь в сам миф. Так, моим героем становится некий Аристей[213], который растерял своих пчёл из-за гнева Орфея. На самом деле вина (говорю я) лежит на этом Аристее: всё произошло из-за того, что он преследовал Эвридику, пытаясь изнасиловать её, поэтому она и наступила на змею. Теперь каждый, кто знает миф, понимает, что это глупость. По традиции Аристея не связывают ни со смертью Эвридики, ни с мифом об Орфее.
Теперь, я надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. На поверхности прелестная история с намёком (пытался ли Аристей изнасиловать Эвридику? Знает ли Вергилий что-то такое, чего не знаем мы? Какой умный поэт!). Ничего не говорится открыто, ничего не утверждается определённо. Но всё равно правда высказана, и — если у вас есть ключ — вы без труда всё поймёте.
Конечно, тут была явная опасность. Я знал, что если Октавиан когда-нибудь об этом догадается, милосердия мне ожидать нечего. Тем не менее «Энеида» в конечном счёте важнее даже, чем моя собственная жизнь или гордыня Октавиана. Я рассчитывал на три обстоятельства. Первое: я мог утаивать от Октавиана отрывки, в которых критика наиболее очевидна, до тех пор пока работа не будет закончена; второе: собственное тщеславие Октавиана, которое позволит ему распознать поверхностное восхваление, но не спрятанную под этим критику; и, наконец, третье: возможное соучастие Мецената. Уж он-то, я был уверен, не пропустит ничего.
Ступив на этот путь, я сознательно проложил курс между Сциллой и Харибдой[214]. Может быть, я был не прав. Конечно, такое решение означало для меня смерть. Всё равно. Я сделал всё, что мог, и если в конце окажется, что этого недостаточно, ну что ж, я слишком устал.
Прежде чем завершить эту главу, давайте я расскажу вам, что случилось с Галлом. Позвольте мне рассказать это быстро; я словно хирург, который торопится закончить операцию, чтобы насколько возможно избавить пациента от боли.
Октавиан вызвал его в Рим, где его обвинили в плохом управлении войсками. Вслед за этим лизоблюды обрушили на него поток обвинений. По постановлению Сената, он был лишён собственности и приговорён к изгнанию. Октавиан стоял в стороне: ему не позволяли вмешиваться, сказал он, строгие моральные требования, которые предъявляла ему его высокая должность. В отчаянии Галл свёл счёты с жизнью. Я был рядом с ним в момент его смерти и закрыл ему глаза, прежде чем вернуться к своим книгам и выполнению задания, цель которого — увековечить его убийцу.
Понимаете теперь, как трудно было писать «Энеиду», давая ему будущее, в котором он так сильно нуждался. Смерть, когда она придёт ко мне, не будет нежеланной. Как не будет она и незаслуженной.
57
Ну вот, осталось рассказать совсем немного, только самый конец.
Последние годы были для меня периодом нарастающих разочарований. Наверно, я подсознательно хотел слишком многого. Надеялся, что звуки труб возвестят начало Золотого века и что все мои сомнения разрешатся как по волшебству. Но ничего подобного не произошло. Конечно же нет, хотя я и желал, чтобы было так, и сверх того ещё: хотел, чтобы мы все оставались детьми, хотел верить в несбыточное.
После победы при Акции Октавиан стал для всех героем. Он объединил Италию[215] и впервые дал ей чувство единого государства. Он щедро тратил деньги на государственные постройки (на это шли трофеи, захваченные во время его войны против Египта), и это сделало его популярным среди простого народа. Но что было ещё лучше — он принёс мир. Большинство легионов было расформировано, и двери храма Януса[216], которые всегда во время войны держат открытыми, были впервые на памяти живущих заперты. Рим балансировал на пороге эпохи мира и процветания, какого он не знал за всю свою историю.
И тогда, среди триумфа, грома труб и наступившей вслед за всем этим мирной тишины, люди начали сравнивать Октавиана с Цезарем. Как и Цезарю, ему наперебой предлагались различные почести. Как и Цезарь, он сосредоточил в своих руках верховную власть и поддерживал её с помощью своих войск.
Цезарю в конце концов это не удалось. Был ли Октавиан просто вторым Цезарем?
Октавиан прекрасно сознавал всю опасность такого положения. Заняв самую высокую государственную должность консула и лишив ведущие кланы их традиционных прав, он ступил на тот же гибельный путь, что и покойный диктатор. Против него уже был заговор — во главе с молодым Лепидом — и будут и другие. Так или иначе, но ему придётся найти способ удержать власть, делая при этом вид, что отдаёт её.
Он решил эту проблему в начале своего седьмого консулата. В своей «удивившей» всех речи, которая была образцом лицемерия, он восстановил Республику под управлением Сената. Затем, с тщательно подготовленной спонтанностью, позволил своим друзьям проголосовать за то, чтобы вернуть ему снятые с себя полномочия, но только в другой форме. Не буду входить в детали — всё это очень сложно и не имеет большого значения для моего рассказа. Достаточно сказать, что, хотя я и понимал необходимость его действий, меня тошнило от того, в какой форме это было сделано. К тому же я помнил судебные процессы над Милоном и Коттой.