Хорошо ещё, что канава была сухая. Что само по себе в это время года — чудо.
Возможно, я сейчас лишу таинственности одно предание, связанное с моим рождением, которое говорит больше о моей матери, чем обо мне. Впоследствии ей пришлось заявить (наверно, чтобы сгладить впечатление об этой истории с канавой), что на последнем месяце беременности ей приснилось, что она родила побег[6] лаврового дерева. Веточка укоренилась, разрослась и стала давать всевозможные ягоды и цветы. Но это обман, хоть он и льстит моим стихам. Если не считать неуёмной страсти к солёным огурцам (так мне сказал отец), её беременность была совершенно нормальной. Во всяком случае, она не «помнила» об этом сне очень долго.
Мои родители не очень-то ладили. Возьмите кубок родосского вина, в котором нет ничего выдающегося, кроме его названия. Облагородьте его, придав аромат арабскими специями — перцем, шафраном и корицей. Это моя мать. А теперь возьмите кубок обыкновенного домашнего масла вторичной выжимки, куда крестьянин макает хлеб. Это отец. Перемешайте. Получился их брак.
Они и внешне были совершенно разные. Мать — светлокожая, с прямым носом; отец — смуглый, словно орех, высокий и плотный, как славянин. Я взял от них обоих — отцовскую наружность (кроме его широкого носа) и материнский характер. Это объясняет, почему я похож на крестьянина, но лишён крестьянской самоуверенности.
Я был вторым из трёх сыновей. Мой старший брат Марк...
Мой старший брат. Он давно умер, его смерть — словно нож в моём боку. Марк — бледное привидение с зелёными от тины волосами, которое ухмыляется мне из полумрака. Он мой Рем[7], напоминание о древнем римском проклятии, которое уходит своими корнями слишком глубоко, чтобы его можно было искупить. Я пока не могу рассказать вам о Марке.
Третьим сыном был Гай. Он тоже уже умер, но его смерть не принесла мне ощущения вины, только горе. Он был на девять лет моложе меня и словно был обязан своей жизнью смерти другого. Зная отца, я легко могу в это поверить: хотя у меня самого нет сыновей, я понимаю желание увидеть себя в своих детях. Печально потерять своё подобие и остаться с тряпкой в качестве наследника.
Смерть. Вина. Печаль. Видите, как эта тёмная тропинка, напоминающая об утопленнике, уводит меня вниз? Не об этом должен думать умирающий. Прочь эти мысли!
Он отравляет меня.
Я прочёл это в его глазах перед отплытием, несмотря на то, что на его губах была улыбка.
— Это всего лишь лихорадка, Вергилий, — (Почему ипохондрики так легко относятся к чужим болезням?) — Так тебе и надо, раз ты потащился в Грецию, а мне ничего не сказал. С чего ты взял, что поэма потребует трёх лет работы, свёкла ты этакая?
Это звучит так же неискренне, как нарочита его грубоватая сердечность и эксцентричная речь. Как и многие его притягательные черты — его республиканский дух, нелюбовь к лести и, что немало, почтение к старым римским обычаям, — эта манера говорить служит самым утилитарным целям. Если Октавиан не прагматик, то, значит, пустое место.
Буквально ноль. Оторвите у луковицы чешуйки слой за слоем. То немногое, что осталось, и есть Октавиан.
Вы шокированы. Я компрометирую les majeste[8]. Главнокомандующий Октавиан, конечно, мёртв; он умер восемь лет назад по распоряжению Сената, и восстал, как феникс из пепла, Первый Гражданин Август, чтобы украсить Республику, которую он возродил. Но у Августа было много имён: Октавий, Октавиан, Цезарь. Человек меняет облик, как Протей[9]. Я в этом убедился. Я буду придерживаться его истинной сущности и называть его Октавиан.
Нужно ли мне выразить своё мнение о нём ещё более откровенно? Августейший правитель Римского мира — расчётливый, безжалостный, трусливый, лицемерный приспособленец и так же морально устойчив, как флюгер.
И всё же он величайший из людей, которых когда-либо порождал Рим, спаситель страны. Божественные почести — это не более чем то, что ему полагается по заслугам.
Я опять удивил вас, на этот раз непоследовательностью, но я не непоследователен. Посудите сами.
Марий и Сулла[10]. Цезарь и Помпей. Тираноубийцы, Антоний. Пятьдесят семь ужасных лет, с тех пор как побили камнями посланников Сената при Ноле[11], до победы при Акции[12]. Вся Италия купалась в крови на протяжении почти трёх поколений, пока мы не добились мира.
Мир.
Вот великое слово, которое стоит над остальными, широко расставив ноги, как Колосс[13]. Где бы вы ни находились, стоит только поднять глаза, чтобы увидеть могучую руку, простирающуюся над вами. Мир — это конечное благо, и мы обязаны им Октавиану. Если своими стихами я помог ему установить платоновскую Могущественную Ложь, то римский гражданин, живущий во мне, не пожалел бы ни о чём. Он смирился бы даже с собственной смертью.
Другое дело поэт. Он ни с чем не мирится, ничего не прощает. А иначе я бы сейчас не умирал.
Платон был прав, что исключил нас из своего идеального государства. Наши стихи — словно плохо выезженная лошадь. Мы можем запрячь их на благо общества, но не в состоянии обуздать их стремление к истине: и когда они бросаются в сторону и сходят с дороги, то наездник — поэт — разбивается в лепёшку.
Я пробовал. Не для себя, меньше всего для Октавиана, а ради Рима и в память об этих пятидесяти семи годах. Но не смог послать свою «Энеиду» в путешествие по векам с ложью на устах. Я пошёл на компромисс — и угрызения совести уничтожили меня.
Поэтому я бежал от них. Бежал в Грецию — куда же ещё может бежать испуганный поэт, как не к своей матери? — рассчитывая пробыть там три года. Три года, чтобы вновь обрести свою душу и убить в себе римлянина. Три года, чтобы выжечь золотую ложь из поэмы и вернуть ей чистоту.
Весть об этом дошла до Октавиана в Пергаме[14], прежде чем я успел отплыть. Когда я прибыл в Афины, он был уже там. А тут как раз холод в Мегаре[15], неожиданная простуда и корабль, готовый отвезти меня обратно в Италию...
Я попался, теперь мне конец. Поэма до сих пор лжёт, на языке у неё не то, что в сердце, и, если представится случай, я сожгу её.
Но случай не представится.
Вообразите простого навозного жука, которого египтяне зовут скарабеем[16].
Его мир — это навозная куча. Он отделяет порцию навоза, величиной превосходящую его самого, и скатывает его в шар. Затем встаёт на голову и принимается задними лапами толкать навозный шар. Через камни и пески ползёт он, с трудом продвигаясь вслед за своей огромной ношей, через тернии и грязь, толкает, старается изо всех сил, пока не найдёт подходящее место. Там он роет ямку для навозного шара и сам закапывается вместе с ним, чтобы попировать на навозе и отложить яйца.
Скарабеем движет только его собственный интерес.
Вы, конечно, поняли эту притчу. Навозная куча (вот идеальный символ!) — это римское государство, скарабей — главнокомандующий Октавиан, который не позволяет ничему встать между собой и абсолютной властью. Но погодите, это ещё не всё.
Проходит мимо египтянин. Он смотрит на скарабея и видит руку божью. Для него жук священен, его усилиями руководит бог. Навозная куча становится вселенной, навоз — огнём, и вот уже — глядите! — скарабей катит по небу солнце, давая миру свет.
А что, если египтянин прав? Тогда скарабей, рождённый в навозе, живущий на навозе и внутри него, становится орудием богов, и его труд, совершаемый ради самого себя, возвеличивается и таинственным образом переходит в другое качество, хотя сам он этого и не понимает. Скарабей-Октавиан, со всеми своими изъянами, превращается в божественного Августа. Это ли не тема для поэта?