— Первый раз для того чтобы узнать, понравится мне это или нет; второй раз для того чтобы выяснить, не ошибся ли я в первый раз.
— Вот черт! — грохотал тогда медведь. — И впрямь Два-Раза!
Громогласный хохот заглушал презрительный смешок самого Хантера.
«Медведя» звали Пекенпо. В К. он был также известен как Пекенпо «Одна-Дорога». Это был любитель рассказывать истории, которых никто не просил — так, для собственного удовольствия; по счастью, благодаря его габаритам и физической силе истории, приключавшиеся с ним, всегда бывали неутомительно краткими. Рассказы Пекенпо изобиловали легендарными подробностями из хроник славного Дикого Запада; о том, как он однажды, например, долго стоял лицом к лицу с Диким Биллом и заставил таки его опустить глаза; о том, как он как-то раз голыми руками согнул в дугу ружье самого Уильяма Бонни; о том, что он повидал во время золотой лихорадки в городках старателей, где мужчины еще были мужчинами, а женщины помнили, что значит благодарность. В момент нашей обзорной зарисовки и последующего провала во времени Одна-Дорога досаждал мистеру Хантеру своей любимой историей, слышанной тем уже тысячу, наверное, раз, в которой, в частности, объяснялась странная кличка Пекенпо. Вторым объяснением прозвища была настойчивая и раздражающая невольных слушателей манера джентльмена-медведя пересказывать одно и то же по многу раз.
В течение нескольких столетий подряд Одна-Дорога Пекенпо выслеживал в лесах Северной Америки тамошний аналог йети: большенога, а попросту говоря, снежного человека. Поймать большенога Пекенпо так и не смог. По этой причине его истории были пропитаны агрессивной пораженческой меланхолией и в итоге сводились к одной общей теме: как большеног умудрился его так ловко провести. Чтобы изловить снежного человека, Пекенпо безоговорочно согласился взвалить на плечи бремя бессмертия; и лишь через несколько веков, убедившись в том, что диковинную дичь ему не изловить никогда, и с трудом смирившись с этим, он отправился на поселение на остров Каф.
— Бывали годы, — рассказывал он, — когда я готов был поклясться, что этот большеног — баба. Иначе и быть не могло, так он глумился надо мной, сволочь. Будь оно настоящей бабой, решил я, так изводила бы мужиков почем зря, концы им обрывала — знаешь, бывают такие стервы. Может, это и дурь была какая, но вбил я себе это тогда в башку, и хоть трава не расти. Один раз мне приснилось как я его, ее то есть, трахнул… Господи, та еще была рукопашная! Он же такой здоровый, что человека может надвое переломить — такого, как ты, дохляка уж точно, мистер Два-Раза.
— Я бы попробовал… — спокойно отозвался Хантер.
— Дважды, — грохнул Одна-Дорога Пекенпо, заглушив глас своей аудитории. — Да, так-то! Но все равно. Приятно было выслеживать его. Словно обхаживаешь норовистую красотку, из тех, которых нужно приручать постепенно. Мысль о том, что он баба, первый раз пришла мне в голову, когда я нашел отпечаток его ноги у ручья. Вот уж мастер был воду мутить. След неразборчивый, и в какую сторону он ушел, не поймешь. Может, он специально мне такое устроил? Лично я всегда больше всего доверяю своему чутью. Чутье у меня такое, что помогает выслеживать любого зверя лучше всякого следа. Если чутье и следы ведут в разные стороны, я всегда полагаюсь на чутье. В этом, кстати, и заключается разница между опытным охотником и желторотиком.
— Значит, ты так и не поймал его? — сладким голоском пропел Два-Раза.
— Пару раз видел, — задумчиво ответил Одна-Дорога. — Один раз заметил издали: огромный был как гора — ломился, гад, через густой подлесок. Когда я туда прибежал, его уже и след простыл, осталась только просека, такая, словно танк прошел. Да, я здорово его зауважал тогда.
Сказав это, Пекенпо на несколько мгновений замолчал.
— Во второй раз он сам ко мне пришел. Вообще разбивать лагерь во владениях большенога очень опасно. Обычно на ночь я всю палатку опутывал «сторожками» — проволоками такими с колокольчиками, а несколько проволок привязывал себе к ноге. Однажды ночью проснулся, а он тут как тут, стоит надо мной и смотрит. Прошел через все проволоки, словно не ночью, а белым днем. Тогда-то я и понял — нет, этот бабой быть не может. Я лежал тихо как мышь и ждал, потом он повернулся и пошел обратно в лес, я вскочил и начал искать ружье. А РУЖЬЯ-ТО И НЕТУ! Он отнес его на другую сторону костра. Ох, хитрый был гад. И вот что я тебе еще скажу, мистер умник Хантер. Конечно, не смог я поймать этого ублюдка, но через него я стал настоящим мужчиной, таким, каким тебе не быть никогда. ПРИХОДИ И ПОЙМАЙ МЕНЯ, вот что я тогда прочитал в его глазах. ПОЙМАЙ, ЕСЛИ СМОЖЕШЬ. Это был вызов, понял? Куда мне после этого было деваться? С тех пор у меня одна дорога. Наплевать ему было на то, что я самый опытный в Штатах охотник, в десять раз опытней любого, потому что прожил в десять раз больше. Этот парень учился убегать и прятаться, может, целый миллион лет. Чувствуешь? И я все понял. Он хотел, чтобы его оставили в покое, и я его уважаю за это.
Одна-Дорога Пекенпо внезапно вскочил на ноги и, размахивая руками как мельничными крыльями, принялся выкрикивать:
— ПРИХОДИ И ПОЙМАЙ МЕНЯ, СВОЛОЧЬ! ПОЙМАЙ, ЕСЛИ СМОЖЕШЬ! ПРИХОДИ И ПОЙМАЙ! — потом разразился истерическим захлебывающимся смехом, от которого с его бровей во все стороны полетели капли пота; примерно в это же время Два-Раза Хантер оторвал пауку последнюю лапку, оставив на столе только круглое, трепещущее, умирающее тельце.
Время исчезло, а потом появилось вновь.
Занавес.
По мнению Эльфриды Грибб, у Фланна О'Тулла было два основных недостатка: его манера постоянно строить из себя сексуально-воинственного типа и его второе имя, Наполеон. Понятие «ирландский Наполеон» было настолько потешным, что не приходилось удивляться тому, что вышло из О'Тулла.
Фланн О'Тулл занимался производством картофельного виски в задних комнатах своего «Зала» и неустанными попытками соблазнения любого существа женского пола, случайно забредшего в его заведение; он множество раз клялся, что угомонится, и каждый раз нарушал свою клятву; он всячески культивировал в себе буйство и неуемность, но в то же время считал себя приличным и умудренным человеком; почти каждый день он напивался до бесчувствия и большую часть дня и ночи едва держался на ногах, но считал себя необычайным силачом; в середине, практически, каждой ночи его, пьяного вдрызг и захлебывающегося блевотиной, относили на руках в постель, но в то же время он видел себя главой городского сообщества; цитируя по памяти поэтов, он вел себя самым безобразным и хулиганским образом. В присутствии О'Тулла свет дня для Эльфриды Грибб мерк и жизнь теряла всякую прелесть; себе же самому он казался громоотводом, проводником электричества, Прометеем Раскованным, диким, грубым, настоящим мужчиной, свободным от предрассудков, подчиняющимся зову плоти и от души вкушающим исконную сладость жизни. При всем при том в нем очень сильна была религиозная жилка; по утрам с похмелья его можно было заметить настойчиво умерщвляющим свою плоть при помощи розог или услышать его мучительные крики боли, доносящиеся из окон покоев мадемуазель де Сад в «Доме Взрастающего Сына». Это было одной из причин, по которым миссис О'Тулл бросила Фланна; для калеки, подверженной физическому страданию и унижению с детства, естественно было возненавидеть того, кто подвергал себя всему этому во имя Господа. Естественно, она ушла.
— Пресвятая Мария, — вопиял за несколько минут перед провалом времени мистер О'Тулл, взывая к шарахающейся от него несчастной фермерской жене. — Ты уже вполне созрела для услад, дорогая. Только не говори, что тебе не хочется отведать хорошей горячей порции фирменной колбасы мистера О'Тулла. Куда же ты, к чему это ложное смущение? Слышишь, ты, протестантская шлюха, я предлагаю тебе преклонить колена перед Великим Органом О'Тулла. Не стоит отказываться, дорогая, любая женщина с радостью согласится принять в себя такой подарок.