Он вошел в дом и долго смотрел на тлеющие в камине угли. Когда-то мной слишком долго распоряжались другие, думал он, но вот я остался один и больше никто не распоряжается мной. Раньше я не мог выдержать одиночества, потому что воля моя была подавлена, я искал дальние долины и болота, надеясь встретить там кого-нибудь, кому я буду нужен и кто захочет распоряжаться мной. В тоске по дому спускался я в дальние долины и находил мрачные болота, где царило безумие и смятение умов, и всякий раз выбирался оттуда с большими потерями, в тревоге, отвергнутый всеми и с болью вспоминающий те годы, когда я молил, чтобы кто-то захотел распоряжаться мной.
Он стоял и смотрел на рассыпавшиеся в камине угли и чувствовал, что вся вина, в том числе и его собственная, перечеркнута раз и навсегда.
Путь к душевному здоровью и равновесию замедляет война за то, чтобы дискредитировать разум. Больные мечтатели ведут ее с добрыми намерениями, а религиозные демагоги, цель которых обезвредить чужой разум, — со злыми. В обозримом будущем эту войну не выиграет никто, ибо нападающие не могут открыто нападать на разум, не доказав тем самым, что и они тоже вынуждены прибегать к его помощи. Однако, как и все войны вообще, эта война тоже распространяет свою заразу. Особенно усиливается война против разума перед очередными политическими выборами, когда люди, управляющие партийными двигателями, любыми способами пытаются достичь контакта с теми туманностями, которые обычный человек считает своим разумом. В последние дни перед выборами они сами окончательно превращаются в чернь. Другого пути к голосам избирателей не существует, и, должно быть, демагоги правы в своем презрении к избирателям, но в то же время они оставляют опасные улики, показывающие, что народное правление — это обман. То, что мы слышим, — это не голос народа, а эхо голосов демагогов. Они выдвигают и выбирают самих себя.
Эрлинг был уверен, что никто не может безнаказанно долго извращать, обманывать и попирать свой разум. Попробуйте без свидетелей обвинить такого человека в низости, и его смех докажет вам, как сильно поражен он этим недугом.
Очень давно, когда он еще жил дома, в Рьюкане, в семье бедного портняжки, терроризируемый старшим братом Густавом, ставшим впоследствии подрывником, Эрлинг верил, что взрослые знают все. Даже его несчастные родители и безрукий дедушка знали все. Они только не хотели признаться, что все знают и могут выразить это одной фразой, даже одним словом. В своем всемогуществе они не хотели сказать Эрлингу это слово. Они были великими, злыми богами, которые не позволяли ему увидеть свет этого единственного слова, объяснявшего, что такое жизнь, но главное — почему люди злы и любят уничтожать себе подобных, уничтожать взглядом, насмешкой, кулаками, разрушать и презирать все, объяснявшее, почему в мире нет добрых слов. Он уже не чаял получить ответ, что такое жизнь. На этот вопрос не было ответа. Как ни странно, многих удовлетворяло объяснение, что жизнь будет продолжаться и не прекратится даже после их смер-ти. Эрлинг был готов согласиться, что в той или иной форме жизнь не исчезнет, но ведь это еще не объясняло суть того, что не могло прекратиться. Еще до того, как он пошел в школу, Эрлинг решил, что люди либо тупы, либо таким образом скрывают ккую-то тайну. Что они хитрят, лгут или просто глупы.
Со временем ему стало казаться, что он наконец нашел ключевое слово, которым люди обозначали свои беды. Как он и думал в детстве, объяснение заключалось в одном слове, но за ним стоял печальный опыт всей жизни, слово это было — Оборотень.
Он вспомнил утро, когда ему позвонила какая-то женщина и сказала, что Стейнгрим болен… гм… очень болен…
Эрлинг понял, что звонившая начиталась всякой чепухи о том, что тяжелую новость следует сообщать осторожно, и потому спросил прямо:
— Вы хотите сказать, что Стейнгрим Хаген умер?
— Да, — безжалостно проговорила звонившая.
— От чего он умер?
Женщина опять заговорила щадящими обиняками, но на этот раз испуганно и смущенно; в конце концов Эрлинг, поискав глазами стул, прервал ее:
— Он покончил самоубийством?
Она заметно оживилась:
— Да! Должна сказать, что вы очень…
Эрлинг осторожно положил трубку и присел к столу. Его охватило безразличие, что-то медленно заполняло его голову.
В следующие дни он безостановочно ходил по комнате, милю за милей. Один раз он заснул, сидя на стуле, кто знает, сколько он проспал, один час или десять, проснувшись, он продолжал ходить. Часы остановились, наступила ночь, он ничего не замечал. Позвонила Фелисия. Услыхав по голосу, что Эрлингу уже все известно, она заплакала и положила трубку. Сейчас они не имели отношения друг к другу.
В тот день, когда кремировали Стейнгрима, Эрлинг сел писать то, что он назвал «Письмо к пеплу».
Потом, когда у него не стало сил писать дальше, он не захотел перечитывать это «Письмо к пеплу», а просто запер его в стол, — именно тогда, мучаясь сомнениями, выбирая разные обходные пути и уловки, останавливаясь, размышляя и впадая в отчаяние, он пришел к тому, к чему шел годами, не сомневаясь, что рано или поздно придет к нему, к тому единственному слову, которое, как он считал в детстве, от него утаили взрослые.
Прикрой свои мысли поясом целомудрия
Однажды, это было тридцать четыре года тому назад, Эрлинга впервые пригласили к издателю, у которого лежала его рукопись. Это могло означать только одно.
Оцепенев от страха, Эрлинг сидел перед этим властелином мира, листавшим его рукопись, перепечатка которой на машинке обошлась Эрлингу в шестьдесят крон. Рукопись кишела забавными опечатками, поэтому в ней было много чернильной правки. Издатель читал и покашливал.
— Вот, — сказал он, поднял глаза и покашлял. — Посмотрите это место.
Эрлинг вытянул шею.
— По-моему, господин Вик, писать слова, произнести которые вам никогда не придет в голову, — это радикализм наизнанку.
Эрлинг залился краской. Издатель нашел синоним для слова, которое Эрлинг, сколько себя помнил, произносил ежедневно по нескольку раз. Он прекрасно знал, что воспитание его хромает, однако не так уж сильно он отличался от воспитанных людей. Но он не протестовал. Издатель взглянул на список, в котором значились выловленные им слова, и уже молча вычеркнул из рукописи всех остальных монстров. Эрлинг проявил особую осторожность, когда писал эту вещь, и тоже основательно поработал мухобойкой, перед тем как отправил рукопись в издательство.
Издатель аккуратно сложил рукопись и положил на нее руки, словно собирался молиться.
— Здесь не хватает сердечности, — сказал он. — Мы не чувствуем сердца писателя.
Эрлинг слушал, до сих пор все это были пустые слова. Так напечатает издатель его книгу или нет?
Когда стало ясно, что издатель книгу берет, Эрлинг больше уже не слышал ни слова. Теперь он не помнил, ответил ли он что-нибудь издателю, кажется, нет.
Ему не пришло в голову посмеяться над издателем, который хотел бы видеть его сердце. Когда он немного успокоился и смог соображать (а на это потребовалось время), потому что он разволновался, узнав, что его книга будет выпущена, ему стало стыдно и он не на шутку разозлился. Ни мировая война, ни любовь, ни радость или горе не потрясли его так, как сообщение, что его книга принята. Богатства мира блекли перед этими словами, погибни сейчас земной шар, он бы этого не заметил.
До того существование Эрлинга было немыслимым — это были весы, которые не могли уравновесить никакие гири.
Но сердце… Сердце писателя! Эрлинга, охваченного страхом навечно остаться пленником глупости и лжи, поразили эти слова. Ему словно предложили бросить себя на съедение псам. Он прекрасно понимал, что речь шла не о его собственном сердце, его собственное сердце нисколько не интересовало этого чертова издателя, нет, ему требовалось некое общее сердце, сердце, теснимое чувствами, именно такое, ну, вы меня понимаете…
Однако и без сердца самого Эрлинга тоже не обошлось. Издатель счел важным обратить его внимание на одно не совсем приличное слово, которого он раньше не знал, хотя это было самое обычное слово, оно встречалось даже в газетах. Свое дурацкое замечание издатель сделал как бы символом, но не для конкретного запретного слова, какими он вообще-то не пользовался, а для того, что чуть позже выразил таким образом: Уважаемый писатель должен прикрывать свои мысли поясом целомудрия.