Эрлинг остановился между двумя высокими березами, заслушавшись пения дрозда. Он слабо улыбался своим мыслям. Ян Венхауг на пятнадцать лет моложе его и должен иначе смотреть на многое. О чем ты думал, Ян, какие нити судьбы привели тебя к той ночи, когда ты вошел к моей дочери и таким образом превратил меня в старого работника, живущего на хлебах в Венхауге?
Теперь-то он понимал, что судьба ему, сыну хромого портняжки, щедро подарила все, о чем он мечтал. На своих долгих окольных путях он получал все, что хотел. И нечего жалеть, что в один прекрасный день наступит последний час. Он был игрушкой в руках неизвестных сил и, как ни странно, всегда чувствовал себя униженным и немного смешным оттого, что на него была направлена и людская благосклонность, и людская ненависть, а последние двенадцать лет — и людская зависть.
И что же? Он вспомнил темную, туманную ночь в конце лета, они с Фелисией вместе шли в Старый Венхауг. Она сплела свои пальцы с его и тянула его за собой, делая вид, будто он упирается, и читала стишок:
Скачет, скачет зелье
К одинокой келье,
Никого нету в ней,
Кроме крыс и мышей,
Да еще мальчонки,
А мальчонка невелик,
Он бормочет дикке-дикк,
Дикке-дикке — дикк!
Эрлинг вошел в Старый Венхауг, где не было никого, кроме крыс и мышей, да еще жука-древоточца, который тикал в бревнах, отмеряя минуты жизни — дикке-дикке-дикк.
Это было во времена Фелисии
На другое утро Эрлинг стоял у окна и смотрел, как в Венхауге начинается новый день. Ложась накануне, он спросил себя, так ли уж сильно ему хочется проснуться опять? Теперь бы он этого не спросил.
Ночью он спал крепко, впервые за долгое время, и лучше, чем в прежние, хорошие времена. Его разбудил неприятный сон, но он отогнал его и заснул снова. Теперь этот сон отчетливо стоял у него перед глазами. Однажды он как-то случайно назвал имя Гюльнаре, и Фелисия сказала, что хотела бы встретиться с ним, когда ему было шестнадцать.
— Это тебе так только кажется. Вряд ли я бы тебе понравился, даже если забыть, что в то время тебя еще не было на свете.
— Я знаю, — серьезно сказала она. — Но неважно, сколько мне было бы лет и была ли я тогда вообще. Мое желание от этого меньше не стало.
Он знал, она хотела владеть всем, что принадлежало ему. Она не могла забыть испорченное начало их любви, которое уже нельзя было исправить. Его любовь досталась другой женщине. Не ей. Фелисия очень любила его. Однажды она сказала, что хотела бы быть его сестрой-близнецом и всю жизнь держать его за руку. Он никогда не говорил ей о Гюльнаре, ставшей впоследствии фру Кортсен, вернее, о Гюльнаре она узнала, но не о том, что фру Кортсен и была той самой Гюльнаре (хотя уверенности в этом у него не было). Эрлинг боялся того, что мог прочесть на лице Фелисии, узнай она, кого задела ее месть за смерть братьев.
В который раз он думал о том, какие обстоятельства порождают или обостряют вражду. Худосочная теория о том, что убийства, совершенные во время войны, должны выделяться в особую категорию, не имела никакой связи с действительностью. Бессмысленно было называть их политическими, они не подходили под это определение. Уничтожение предателей, проводившееся в Норвегии во время войны, нельзя было сравнить ни с чем известным раньше. Норвежцы защищали себя, находясь под властью гангстеров, и Эрлинг ни разу не слышал, чтобы кого-нибудь из этих убийц мучили сегодня угрызения совести. Он сам принадлежал к их числу. Тот, кто во время войны стрелял в предателей, действовал как солдат на войне. Ведь враг надсмеялся над международным правом и руками, обагренными кровью, бил себя в грудь и кричал о своем великодушии и благородстве. Средства выбирались в зависимости от конкретного случая. Все сводилось к простой арифметической задачке — тот или тот предатель будет нам стоить столько-то или столько-то жизней, если мы не лишим жизни его самого. Могилы предателей ни в ком не вызывали дрожи. Не было никаких дискуссий, на которых взявшиеся за оружие могли бы сказать своим обвинителям: вы не были на нашем месте, вы в это время гадали на кофейной гуще, служили врагу или, попрятавшись, как мыши, молчали, пока опасность не миновала, а вот тогда уже вы все накинулись на нас. Вы, залезшие от страха под кровать, когда погасло солнце, заявляете теперь, что мы жили не по той совести, которой, мол, следовали вы.
Все было перевернуто с ног на голову. Тысячи людей, словно рабы, были увезены из страны, другие тысячи были изгнаны из нее. А сколько тысяч было убито? Какую посмертную славу получили прежние рабы? Да никакой! Официальный призыв времен войны — Слава только предателям отечества! — теперь, похоже, становится реальностью. Прошло тринадцать лет, как Норвегия и Дания вновь обрели свободу, и кто же получил теперь слово? Слышим ли мы что-нибудь, кроме робких и злобных самооправданий тех, кто сидел дома и кусал ногти тогда, когда Север был поставлен перед выбором? Сперва стало безопасно говорить, на какую лошадь ты бы поставил, если бы вообще осмелился сделать ставку, потом оказалось выгодным примкнуть к скопищу людей с нечистой совестью, и наконец, не так уж мало людей достаточно ясно показывают теперь, чью сторону они в душе поддерживали в свое время. На таких не распространялся закон об интернировании, и не они числились в черных списках надсмотрщиков. Они физически не могли попасть туда.
Эрлинг отвлекся от горьких мыслей, увидев нового садовника, который прогуливался между теплицами и курил первую утреннюю трубку — трубку мира, — и снова подивился странному феномену по имени Тур Андерссен Хаукос. Однажды вечером тот пришел к Яну и сказал, что должен немедленно покинуть Венхауг, потому что здесь появилось привидение.
Тур Андерссен был не единственный, кто обнаружил его. Многим хотелось подольше оставаться в центре внимания, и они пытались привлечь к себе внимание с помощью привидения. Заявление Тура Андерссена могло бы принести ему вред, если б его алиби не было столь неуязвимым.
На другое утро Эрлинга позвали на военный совет. Юлия все рассказала Яну. Теперь они сидели вчетвером — Юлия, тетя Густава, Ян и он сам, — говорили они немного, но им нужно было решить, что следует предпринять.
Юлия упрямо стояла на том, что все должно остаться втайне, они ей не возражали. Ян молчал, но Эрлинг и тетя Густава понимали, о чем он думает. Полиция тщательно изучила все, что делал Тур Андерссен в день убийства Фелисии, и убедилась, что он не мог быть убийцей. Нужно ли теперь позволять ей ворошить обстоятельства второго убийства? Они понимали, что полиция ухватится за их сообщение в надежде обнаружить новый след, но понимали они и то, что никаких новых следов она не найдет.
— Мы с тетей Густавой не сказали бы вам ни слова, но я не могла бы жить в Венхауге с висящим на мне подозрении. Фелисия была бы согласна со мной. Она поддержала бы меня и в том, что тайна Тура Андерссена не должна стать достоянием всех норвежских и даже ненорвежских газет.
— Конечно, нет, — вмешалась тетя Густава, — я поступила бы точно так же, если б эти вещи пропали из моего комода…
По их лицам скользнула мимолетная грустная улыбка. Тур Андерссен был спасен. И Ян сказал наконец то, что все время порывался сказать:
— Как Юлия хочет, так и будет, и больше мы никогда не будем говорить об этом.
— Я только хочу сказать, — заговорила тетя Густава, — что теперь мне ясно, почему бедная Фелисия грешила на Юлию. Она не могла подумать, чтобы мужчина… но, как я всегда говорю…
Ян предостерегающе поднял руку, и они так и не узнали о всех безумствах, какие могут прийти в голову мужчине.
Новый садовник с облачками табачного дыма вокруг головы шел к своему дому. Когда он приехал в Венхауг, их поразила его внешность — он был как две капли воды похож на старого садовода в Слемдале, о котором рассказывала Фелисия. Сходилось все: и седые волосы, и добрая улыбка, и чувство доверия, которое он внушал к себе, и его возвышенное спокойствие. Он попросил разрешения оставить в теплице Фелисии ее птиц.