Вскарабкался, стуча зубами, на бережок и назад, в жар, отогреваться да мочалом — настоящим, господа, мочалом, а не плетёнкой синтетической себя шкребсти…
Из бани я вышел младенцем новорождённым. Освободившись от кило шкуры и доброго десятка лет. В бэушном исподнем и некогда модельных туфлях на босу ногу.
Меж тем завечерело. С самого что ни на есть легонца.
Отражавшее озеро небушко потихоньку сливалось с лесом за. Подозрительно примолкший, тот напоминал фашиста в ночь на 22 июня — вероломного и давно готового к атаке… Вы не поверите, до чего приятно было тешиться иллюзией, что от этого гадского леса ты теперь отделён защитной водополосой. Что он, подлюка, будто бы теперь и не вокруг вовсе, а там весь, за подмогой-озером — изгнанный и приструнённый. Стоит, облизывается, а броду не разумеет…
Я заозирался и тут же обнаружил её — бабкину могилку. Даже в полутьме свежий холмик отчётливо проглядывался на верхотуре бережка. На, так сказать, юру.
Смутило, что из него не торчало хоть какого-ни-есть, пусть даже из пары прутиков, креста. Не по-божески как-то, дедун!
Нет: а кому пеняю-то? Доволок же — и то молодца. До памятных ли знаков было ему, малосильному? Да и времени, видать, просто не хватило, когда он её прикопал? — вчера, позавчера? Он же говорил… Ну да, говорил. Он много чего говорит, а ты, дурья башка, слушаешь вполуха, а его надо во все шесть!.. Ладно, завтра сам предложусь. Ножовка-то с рубанком да пара гвоздей у него край найдутся…
И потрусил к дому — на расправу и посрамление.
Разумеется, они дотерпели.
Правда, сидели за столом как на партсобрании — молча и каждый о своём. Тим пощипывал хлеб (хлеб!). Лёлька бросила на меня кинжальный взгляд и без единого звука стала разливать по мискам варево из дымящегося чугунка. Не соврал Дед — пахло так, что покойница и впрямь, наверное, гордилась сменщицей.
Сменщица дулась что та мышь. Я не препятствовал: сама понять должна — на настоящий бойкот ваш покорный нынче не набедокурил. Посему волос на голове не драл, ворота на груди не рвал — поблагодарил за организованные водные процедуры, пожелал приятного аппетиту, и наворачивал за обе щёки, разглядывая помещение.
А интерьерец был куда как любопытный…
Изнутри домик оказался просторней, чем при наружной оценке. Впечатлили уже долгие сени, больше похожие на склад средней руки сельпо: мешки — с мукой, крупой, сахаром и солью, тюки какие-то, ящики, пакеты… Горница же — квадратная, метров шесть на шесть, о трёх окнах — была приспособлена исключительно для житья. Посередине печь русская с той самой занавесочкой. За печкой как бы столовая, где мы и расположились. В одном углу по входу громадный старинный буфет ручной работы. С другой стороны заявленный сундук. Только не сундук — сундучище, набитый, как следовало из дедовых россказней, бабкиным гардеробом и боезапасом. В дальнем левом углу стояла допотопная же железная кровать с латунными шарами по спинкам, а вот в правом — красном — имелось… пианино. Самое настоящее пианино. Марки «Пенза», как выяснилось по снятию чехла. С пустым глиняным котом-копилкой на и махонькой табуреткой под. И это было уже чересчур.
Что? — тоже партизаны презентовали? Тащили к самолёту, да не влезло? Зачем оно здесь вообще? Или бабка зимними вечерами вытаскивала из недр сундука пронафталиненный палантин, облачалась в него, втыкала в волоса пластмассову розу и наяривала свому нвалиду Полонез Огиньского?
Но куда странней наличия в деревенской избе музыкального чудища было отсутствие хоть какого-то намёка на бога. Никакой атрибутики для отправления культа в избе, как и в церквушке, не наблюдалось. За исключением неопределенного цвету фолианта на буфете и уродливых очков с резинкой вместо дужек подле. Содержание книженции не оставляло сомнений: библия. А сотни закладок из обрывков газет с мириадами помет на измусоленных полях свидетельствовали: проштудированная вдоль и поперёк.
Писание, значит, имеется, а православия ни на грош? Режьте меня на части, но представить себе бабку за фоно я ещё как-то мог, богоборцем — ни в какую.
Может, староверы? — пыхнуло в мозгу. — Да ну-ка! А староверы не люди? В смысле, не христиане? Староверы-то поупёртей нововеров будут, у них насчёт распальцовки только какие-то разночтения, а так — не одним ли миром?..
Не моё, конечно, собачье, сам надысь всего второй в жизни раз в церкви побывал, но странно ж! Непонятно же вообще. Не-е-е-ет, пущай Дед завтра же колется. И никакой Кобелина ему в этом деле не заступник — всё вытрясу…
Пугать ребятишек преждевременными подозрениями я не стал. Забытое чувство сытости и уюта заворожило их: успокоились и посоловели. И правильно. Надо же когда-нибудь и расслабиться моим героическим скитальцам. И тут я помехой не стану.
Оттопыривайтесь, детки.
Следом за похлёбкой — из остатков оленины, с картошечкой, фасолью и прочими делами — пошла яишня под зелёным лучком. Опосля чего наша рестораторша забралась с ногами на кровать, откуда и попросила примирительно:
— Поиграешь?
— Класс! — заключил покончивший с глазуньей Тимур, не уточнив, правда, об ужине это или за перспективу насладиться моим треньканьем.
Выбрал и кинул Лёльке яблоко покрупней да понечервивей, сам таким же захрустел.
— Да уж, роднуль, до отвала, — похвалил я, и направился к рояли, уселся, мысленно откинув фалды воображаемого фрака, поднял крышку, сделал руками вот эдак (потом как-нибудь покажу, как) и взял ля-минор.
Пианинка строила.
— Чего ж вам такого-то бы…
— А давай нашу? Давно не пел…
— Ну, нашу так нашу. По заявкам радиослушателей, как грицца, — и затянул привычное: цветы бирюзовы, жемчужны струи, из золота слиты чертоги мои…
С аккомпанементом выходило гораздо художественней и не так жалостливо. На строчке про пленение дитятиной красотой Тим встал и, ничего не сказав, откланялся — не то перекурить, не то до ветру. А Лёлька подошла и прижалась щекою к моей щетинистой. Щека у девчонки была сырая. Не оборачиваясь, я обнял её за плечи, и, простив друг дружке всё сразу, мы тоже промолчали, легонько раскачиваясь — впёред-назад, впёред-назад — пока не вернулся Тим.
За ужином с концертом и ночь подкралась. Благополучно расквартированным, наконец-то отмывшимся и наеденным нам снова захотелось спать. Даже мне, продавившему клопа практически весь день.
Кровать, сами понимаете, досталась Лёльке. Наследственным образом. Я заглянул на печь — сойдёт.
— Тимк, ты где ляжешь?
И проведший несколько месяцев под одним с сестрёнкой одеялом мальчишка замялся. Там, в шалаше, было одно, но тут, в апартаменте, оно же выглядело абсолютно иначе. Ну, как на пляже: в плавках и купальниках — вроде и не раздетые, а войди час спустя ненароком в комнату, где та же леди переодевается, и увидь кусочек голого плеча, не говоря об остальном — визгу не оберёшься. Только тут в роли юной леди джентльмен…
Поняв, что в который за сегодня раз леплю неловкое, я поспешил поправиться:
— Хочешь — ко мне лезь, здесь роту уложить можно…
Тим промолчал.
— Чего? Храпом моим теперь брезговать будешь?..
Никто не улыбнулся.
— Ну один укладывайся, а я вон на пол чего ни то брошу…
— Да нет уж, я лучше на чердак…
— Ну и тушу тогда, — предупредила Лёлька, которой страх как не терпелось разоблачиться и нырнуть под настоящее одеяло в пододеяльнике. И прикрутила фитилёк.
Стало отвратительно темно.
— Спокойной ночи, Тима! — она уже шуршала одеждой.
— Спокойной, — буркнул и я.
— Бай, усталые игрушки, — откликнулся он и побрёл к двери, и тут же из-за неё послышался скрип старенькой лестницы, а следом заныли и доски потолка.
Я сунулся за сигаретой: опаньки — пуста пачка. Вышло курево. Причём последнее. Вовремя, ничего не скажешь. Но на свежий воздух всё-таки двинул.
Ночной зефир струил, чего полагалось, и оказался не просто свеж — изрядно прохладен. Не то в сравнении со вчерашним, не то уже просто на контрасте.