Михаил Павлович так убедительно описывал достоинства лондонского рассказа, что я почти поверил, что он со мной согласен. Но он продолжал — все так же мягко и вежливо.
— Однако, посмотрите, Сережа, насколько повесть Гамсуна многообразней довольно бедного лондоновского сюжета. У Лондона герой голодает в северной пустыне, где нет никакой провизии, — здесь голод закономерен. У Гамсуна дело происходит в одной из самых богатых столиц Европы — это противоречит всему строю материальной жизни, недопустимо и противоестественно. Из этой противоестественности проистекают тысячи сюжетных неожиданностей — и Гамсун ярко описывает их неизбежность. Его герой — человек гордый, он пытается скрыть, что голодает, — вместо того чтобы попросить денег. Высшие чувства — себе на горе — побеждают в борьбе с мучительным материальным бытием. И самое замечательное, Сережа: человек, которого терзает чудовищный физический голод, — любит! О страсти мужчины к женщине повествуют тысячи книг, Чехов считал, что о ней больше нельзя писать — все уже раскрыто. Но Гамсун сказал о том, о чем не говорил никто, — о любви безмерно голодного и нищего интеллигентного человека к сытой и богатой женщине. Невозможность этого чувства, духовное унижение от телесного голода написаны ярче, чем сам голод. Вот что отличает одного прекрасного писателя — Джека Лондона от другого прекрасного писателя — Кнута Гамсуна. Физиологические страдания и эмоции, ими порожденные — и бездна чувств, разбуженных муками, но ими не обусловленных. Психология, а не физиология! Тема одна — голод, но насколько у Гамсуна больше обертонов… Нет, Сережа, я не собираюсь превозносить Гамсуна перед Лондоном — только хочу доказать, что не стоит сосредотачиваться на одном и пренебрегать другим.
Парадоксальность этого разговора была в том, что Михаил Павлович рассказывал мне о литературных достоинствах Гамсуна именно в те дни, когда я переживал пик увлечения этим писателем. Все три гениальных норвежца — Генрик Ибсен и Кнут Гамсун в литературе и Эдвард Григ в музыке — открылись мне вместе и сразу.
Я читал и перечитывал Ибсена и Гамсуна, искал в магазинах и на развалах их книги, комплектовал разные издания (Маркса и Саблина). В какой-то степени это соответствовало примату высших психологических переживаний над элементарными терзаниями физиологии, о которых говорил Михаил Павлович. Денег на книги мама мне не давала — лишних средств у нас просто не было. Надо было экономить — на мороженом, пирожных, иногда и на дневных бутербродах. До собственных заработков — репетиторства с недорослями — оставался год или два. Так что победу идеальных чувств над миром «материального бытия, определяющего сознание» я мог увидеть и в собственной жизни, не пользуясь разъяснениями Алексеева.
А тогда, после разговора с Михаилом Павловичем, я понял, что от любви к замечательному писателю до точного знания, в чем его замечательность, расстояние огромное. Я мог подробно рассказать любую повесть Гамсуна, наизусть цитировать абзацы из «Пана», «Виктории», «Новых сил», упиваться стихами в прозе Мункена Вендта, одного из любимых персонажей норвежца, но это наслаждение было отнюдь не равнозначно пониманию. Михаил Павлович — понимал.
Вскоре я убедился (и опять на собственном опыте), что Алексеев далеко не всегда восстает против «отставления в сторону». Он задал нам вольное сочинение о последней прочитанной книге. Таковой — для всего класса — оказалась повестушка американца Фридмана о похождениях изобретателя поневоле Менделя Маранца, выпущенная приложением к «Огоньку». А перед этим я купил «Так говорил Заратустра» Фридриха Ницше. Надо сказать, читал я ее без особого удовольствия. Впрочем, Мендель Маранц радости тоже не доставил. И я сопоставил эти две книги. У них и вправду была общая черта: Ницше писал резкими и короткими философскими афоризмами, Фридман — тоже короткими бытовыми изречениями (их еще именуют неприятным словцом «хохмы»).
Михаил Павлович рассердился. Разговаривали мы наедине, он был очень вежлив (не хотел меня обижать), но непреклонен.
— Сравнивать, конечно, можно все, что захочешь. Хорошее сравнение, если оно логически правомерно и эстетически гармонизировано, углубляет понимание. Но это должно быть правомочно! Иначе вы ничего не объясните — только вызовете неприятие, даже отвращение. Можно, конечно, сказать: «От него пахло дорогими французскими духами и свежим навозом». В этом случае ни разъяснений, ни дополнений не понадобится: вонь пересилит амбре. Два этих аромата — выгребной ямы и дамского будуара — эстетически несовместимы, они не гармонизируются. Вы сделали именно такую попытку совместить несовместимое. Я не поклонник Ницше, поверьте мне. Но сравнивать его с каким-то Менделем Маранцем… Ужасно!
Это короткое объяснение (отнюдь не педагогическая нотация) было из тех, которые формируют сознание.
А теперь о том, как мы обманывали Михаила Павловича, ибо обман (даже самых любимых учителей) — это извечный ритуал школьной жизни.
Он любил задавать нам сочинения — и на уроках, и на дом. С домашними все было просто: кто-то честно писал сам, кто-то тщательно скатывал, стараясь подправить (а вернее — подпортить) текст, чтобы копия получилась все-таки не абсолютной. А вот в школе приходилось исхитряться.
У нас в классе основные подсказчики были строго определены: математику взяли на себя Удлер и я, за русский язык отвечал тоже я, на других уроках отдувались Амос Большой, Леня Вайзель и Миша Кордонский (остальных не помню). Причем наши подсказки были поставлены на научную основу — мы учитывали психологию учителя.
На алексеевских уроках подсказывать с места было очень легко. Впрочем, сочинения особых хлопот тоже не доставляли. Михаил Павлович имел обыкновение ходить между рядами и близоруко всматриваться, как ученик двигает карандашом (или пером — уже не помню). Миновав парту, он никогда не оборачивался назад. Эта привычка открывала богатые возможности! На спину сидящего впереди навешивался листок с заранее написанным сочинением — сзади осторожно копировали его в тетрадку. Правда, нужно было не упустить момент, когда Михаил Павлович поворачивал, дойдя до «Камчатки», и поспешно отшпилить наспинные шпаргалки — после поворота они оказывались у него перед глазами.
Не помню случая, чтобы мы когда-нибудь попались.
Конфузы случались, конечно, — но по другим поводам.
Иногда Михаил Павлович задавал написать реферат на пять страничек по школьной программе — и назначал не только авторов, но и официальных оппонентов (для последующего обсуждения). Один из моих одноклассников, Шлапаков, сочинил, то есть честно скатал работу о ком-то из русских романистов, а я, оппонент, уничтожил ее в пух и прах (при полном одобрении Алексеева). Дело было в том, что непредусмотрительный литературовед воспользовался не моим текстом — обида была непереносимой. Я при всем классе пригрозил Шлапакову: «Разнесу!» — и разнес, а Шлапаков, тоже при всем классе и тоже в отсутствие учителя, пообещал: «Теперь у меня наплачешься!»
Вскоре мне задали реферат о Чехове. Антон Павлович не принадлежал к числу моих любимых писателей, но для примитивного школьного сочинения знаний у меня хватало. Тетрадка с рефератом мирно лежала передо мной. Но, когда начался урок и я протянул за ней руку, на парте ничего не оказалось. Я посмотрел на Шлапакова: его лицо было настолько спокойным, что все стало ясно.
Я схватил первую попавшуюся тетрадь и поспешил к доске. Михаил Павлович, естественно, не заметил, что я говорю совсем не то, что написано.
После урока Амос Большой торжественно объявил:
— Придется порадовать Семена Васильевича новыми глубинами математики. Смотришь на анализ пифагоровых штанов — и объясняешь, что случилось с бедной чеховской чайкой.
Потом я узнал, что похожий случай произошел с одним из моих друзей, Петей Кролем (он учился в другой школе). Правда, в отличие от меня, реферата он не написал — и вышел к доске с чистой тетрадкой. Великолепный его ответ был оценен полновесной пятеркой. И еще: я-то просто восстанавливал украденный текст, для молодой памяти это было несложно — я мог выучивать стихи страницами с первого чтения (если они мне нравились, разумеется). А Петя импровизировал — и, как всегда, когда речь шла о художественной литературе, делал это вдохновенно.