Однажды, уже студентом, я встретил Волю на улице. После того как я внезапно, за год до окончания профшколы, сбежал оттуда, да еще украл из канцелярии документы, я стал очень популярен — обо мне говорили и сплетничали. Я знал, что Семен Васильевич возмущался, и горевал, и всех расспрашивал обо мне… Мы обрадовались друг другу. Я показал ему «Алгебру логики» — недавно купленную книгу Л. Кутюра, одного из видных представителей этой новой математической дисциплины, да еще изданную в Одессе в начале века, в родном для всех естественников прекрасном издательстве «Математика».
Я не сомневался, что Семен Васильевич обеими руками ухватится за нее. Но он только равнодушно перелистнул несколько страниц.
— Не по мне, — объявил он, как всегда, безапелляционно. — Не в коня корм, Сережа.
Словесник Михаил Павлович Алексеев, будущий академик, был абсолютно противоположен Семену Васильевичу Воле.
Он был классическим интеллигентом: среднего роста, худощавый, узколицый, всегда чисто выбритый (а у Семена Васильевича бритье явно не входило в число ежедневных процедур), к тому же с пенсне, в хорошо выутюженном, хотя и недорогом костюме, в чистой сорочке, при галстуке… Да и держался он всегда в узких границах обязательной для интеллигента воспитанности: ходил неторопливо, как-то изящно, внимательно слушал не прерывая (даже собственного ученика), ясно и четко отвечал на любой вопрос. Он был неизменно вежлив — это, наверное, главное, что бросалось в глаза. Даже с теми, кто не заслуживал вежливости или попросту не понимал ее. Это была внутренняя потребность Михаила Павловича, а не предписанная манера поведения. В ней ощущалось что-то изначальное (иногда — и очень неточно — это определяют словечком «принципиальное»). Порой вежливость путают с покладистостью, со стремлением жить в мире со всеми, а нередко — со смирением, даже с угодливостью. В Михаиле Павловиче она сочеталась с твердостью. В дни моей юности эта самая твердость чаше всего ассоциировалась с грубостью и откровенным хамством — неуступчивость Алексеева была всегда вежлива.
В 1926 году Михаилу Павловичу было 30 лет. Почти все молодые люди того времени стали безбожниками — кто по убеждению, кто от равнодушия, кто из-за социальной трусости. Атеизм превратился в моду — а мода могущественней самой хитрой агитации. К тому же это была жизненно выгодная, а для учителей — и единственная возможная форма существования. Ибо не может непросвещенный просвещать других! Ведь каждому ясно, что религия — это суеверие и тьма.
Так вот, я не раз встречал Михаила Павловича, когда он выходил из собора. Он не афишировал свои походы в церковь — был диссидентом без инсургентства. Но храм стоял на дороге в школу — заходить сюда было удобней, чем в дальние церкви. Михаил Павлович, возможно, и не думал, в какой ужас он приводит заведующего местным отделом народного образования — просто идеологический камуфляж был чужд его природе. Он жил как требовала совесть — и только уникальные для школьного учителя знания и образованность спасали его от наказания за такое немодное поведение.
Он выделял меня среди своих учеников. Мы часто разговаривали вне уроков и на внепрограммные темы. Он писал статьи о пребывании Пушкина в Одессе — и его трогало, что я их разыскивал и проглатывал (все касающееся Пушкина насущно занимало меня уже тогда). Помню, как-то раз я заявил: он, Михаил Павлович, скоро станет знаменитым пушкинистом. Он отрицательно покачал головой.
— Боюсь, что нет. Меня все больше занимает Достоевский, особенно его влияние на западную культуру. У нас интерес к нему подавляют, а на Западе он все больше разгорается.
И Михаил Павлович рассказал, что читает двухтомный труд какого-то француза Вогюэ[30] о воздействии Достоевского на европейскую философскую мысль и намерен принять участие в исследовании этой проблемы.
— А вам надо знать всего Федора Михайловича, Сережа, — заметил он. — Что у вас есть? Приложение к «Ниве»? Вот и отлично. Начинайте с первого тома. Перечитайте и то, что уже знакомо, — и вы поймете это по-новому.
Я последовал его совету — и чуть не сломался на первом томе. Мне не понравились «Бедные люди» — и никогда потом не нравились. С недоверием и опаской я брался за другие книги. Достоевский открывался мне не сразу, входил в меня неровно. Лишь заинтересовавшись его философскими концепциями, я стал вникать в его художественное мастерство.
Уже после того, как Михаил Павлович уехал в Ленинград (а оттуда — в Иркутск, профессорствовать), я увлекся — но не влиянием Достоевского на культуру Европы, а его противоборством с европейской мыслью (это было время, когда я думал, что философия для меня не только любовь, но и профессия).
И Макс Штирнер,[31] он же Каспар Шмидт, автор «Единственного и его достояния», прямой современник Достоевского, и Фридрих Ницше, его духовный последователь, развивали философию эгоистического одиночества, противопоставления человека — человечеству. Штирнер, несомненно известный Достоевскому (в сороковые и пятидесятые годы девятнадцатого столетия его хорошо читали), горделиво провозгласил: «Так как Бог занят только собой, то и я могу опереться на себя. Для меня нет никого выше меня». Фридрих Ницше даже провозгласил воинствующий эгоизм идеологией жизни — жизни для сверхчеловеков, естественно. Из разглагольствований Макса Штирнера (да и Фридриха Ницше) логически вытекало, что для настоящей личности нет ничего запретного, никто не может встать у нее на пути — ни Бог, ни государство, ни друг-сосед. Все возможно, все разрешено, все доступно.
Я был убежден, что именно против этой философии вседоступности и всеразрешенности исступленно боролся Достоевский в своих главных романах, что, снова и снова яростно ее опровергая, он тем самым каждый раз показывал, что с ней невозможно расправиться запросто. В этой его борьбе против штирнерианства проявлялась, так я считал, суть соборной (по столь модному у некоторых российских мыслителей определению) славянской души, которую возмущают любые формы надменного индивидуализма сверхчеловеков.
Мне самому мысль о противостоянии «Штирнер — Достоевский» казалась очень важной, но я понимал, что мне не по силам разработать ее детально. Я предлагал заняться этим ленинградскому литературоведу Соломону Лурье и моему другу Борису Ланде, написавшему очень интересную статью о творчестве Достоевского. Лурье я даже подарил книгу Штирнера «Единственный и его достояние».
Ни один из них не заинтересовался.
Михаил Павлович объяснял нам (во всяком случае — мне), что художественные приемы способны сделать абсолютно разными произведения, написанные на совершенно одинаковые темы.
В какой-то из школьных работ я заявил, что рассказы Джека Лондона о голоде уникальны в мировой литературе (если, конечно, оставить в стороне повесть Кнута Гамсуна «Голод»).
В классе Михаил Павлович объявил, что я получил пятерку, а потом попросил задержаться после уроков — сочинение заслуживает того, чтобы его подробно обсудить.
— Вот вы написали: «Если оставить в стороне повесть Гамсуна», — сказал он. Сколько помню, он всем ученикам говорил «вы». — Но можно ли оставлять Гамсуна в стороне? Повесть «Голод» появилась раньше прекрасных рассказов Лондона. Гамсун вообще обратился к этой теме раньше всех.
— Но Ленин восхищался именно рассказом Лондона «Борьба за жизнь», — защищался я. — Ленин тоже оставил в стороне повесть Гамсуна.
— Да, Владимиру Ильичу понравилась «Борьба за жизнь», это очень важно. Но давайте оставим в стороне это авторитетное мнение и поговорим по существу двух художественных произведений — об их содержании, о форме исполнения. Лондон великолепно передает физиологию голода — муки, героизм борьбы, воистину исполинскую жизненную энергию, заставляющую человека искать спасения, несмотря на все страдания. Герой отказывается от богатства и бросает мешочек с золотым песком, который оттягивает ему руки. Это прекрасно написано — жажда жизни, жажда физического существования в решающее мгновение оказывается выше и сильней страсти к золоту. А его товарищ даже перед смертью не может преодолеть этой тяги — и гибнет. У одного человеческие чувства преодолевают общественные влечения — и он выживает, у другого психология мощней физиологии — и он обречен на смерть. Это, конечно, замечательно, спорить не надо. Вполне естественно, что Владимир Ильич, политика которого основана на примате материального бытия надо всем остальным, высоко оценил «Борьбу за жизнь».