Он еще больше нахмурился — вспоминал прошлое. И заговорил не сразу.
— Работалось… Разве это работа? Работаю я в цеху. Что-то чиню, что-то мастерю. Выдаю продукцию. А в ЧК была революционная деятельность. Не так создавали новое, как искореняли старое.
— Вот об этом и спрашиваю — как искореняли?
Он понял, что репликами от меня не отделаться, и заговорил свободней.
— Дела определялись обстановкой. А в те годы она была такой — донская Вандея. Историей, надеюсь, интересуешься? Белогвардейцев разбили, самые отъявленные улепетнули в Константинополь. А их дети? Их отцы и родственники? Всему казачеству, всей вражеской интеллигенции не убежать. Вот и живи среди таких людей!
— Но ведь не все на Дону были врагами?
— Большинство! Мы вернулись победителями — и встретили врагов. Кто-то затаился, втихаря дожидаясь, когда мы скапустимся, а кто-то чистил припрятанный в сарае обрез. Жуткие Авгиевы конюшни. И задача одна — чистить! Беспощадно, беззаветно чистить!
— А как чистили?
— По-разному. Кое-где это поручали летучим частям, даже продотрядам. А у нас в Ростове — ЧК. Многое видели стены наших подвалов! Каждую ночь — карательные акции. Аресты ни на день не прекращались.
— Папа, ты расстреливал арестованных?
— Для этого были специальные люди. Мы составляли список приговоренных к вышке, вручали его командиру исполнителей — те проводили операцию.
— А списки ты подписывал?
— Это была функция начальника ЧК. Если он уезжал в командировку — да, подписывал!
— Скажи еще… — Я не сразу решился это выговорить. — В тех расстрельных списках было много имен?
— По-разному. Десятки — в каждом. Но раз на раз не приходился — бывало и до сотни.
— Сотня?.. В неделю, в месяц?
Он поглядел на меня с возмущением, как на дурака.
— В ночь! Я же сказал: акции совершались ежесуточно. — И отец повторил зло и выразительно: — Вандея же! Все вокруг кипит. Не только в горах — в открытой ковыльной степи банды. Или мы их, или они нас. Я всегда стоял за одно: мы — их!
Он говорил, а я вспоминал одесскую ЧК. Одесса не была Вандеей, в ней больше болтали, чем стреляли. Но на Маразлиевской, в роскошном здании, каждую ночь шли расстрелы. Я запомнил, я навеки хорошо запомнил, как за окном нашей камеры рычали моторы — чтобы заглушить крики тех, кого казнили прямо во дворе. Иногда они гремели до утра — и до утра умножались смерти…
— Ну хорошо, до сотни в ночь, — сказал я. — Но как же вы проводили следствие? Сколько нужно было юристов, чтобы каждого допросить, вызвать свидетелей, провести очные ставки…
— Боюсь, Сережа, ты не представляешь себе тогдашней обстановки. Мы боролись с оголтелым врагом. Арестовывали и судили по классовому признаку. Классовое сознание — вот что было определяющим, а не всякие там юридические формальности.
Я знал, что рискую, — и все-таки не удержался.
— Классовое сознание и классовые признаки, никаких юридических формальностей… Что же получается, папа? Значит, если бы я прошелся по Ростову в накрахмаленном белом воротничке и при галстуке, это было бы достаточным основанием, чтобы…
Отец зло сверкнул на меня желто-коричневыми глазами.
— А ты не ходи в двадцатом году по Ростову в накрахмаленном воротничке!
Мы оба помолчали, успокаиваясь. Я смотрел на него: элегантная тройка, дорогая белая рубашка, отлично вывязанный многоцветный галстук… Тогда, в двадцатом, в Ростове, одного его нынешнего вида хватило бы, чтобы попасть в роковой список.
У нас дома в комоде завалялась коробка с галстуками (он купил ее еще до ссылки) — их было шесть, все — новые. Потом, через несколько лет, я ее часто вспоминал. Отец, рабочий, покупал галстуки по полудюжине, а я, доцент Одесского университета, нахальный пижон, как меня иногда называли, ни разу не раскошелился больше чем на один — и тот в получку. Шесть смертных приговоров в простой картонной коробке, растерянно и возмущенно думал я, шесть «разменов» по классовому признаку…
— Столько ты всего испытал, — сказал я горько, — а зачем? Чтобы потом снова выискивать дорогую одежду и мечтать о собственном магазине…
Отец успокоился быстрей меня. И, конечно, самообладания у него было несравненно больше. Думаю, он вообще не понял, с чего это я так разошелся. Ему показалось, что меня (как и его самого, кстати) задело, что он живет совсем не так, как мечтал когда-то.
— Бытие определяет сознание, — сказал он и снова улыбнулся. — А сознание — это в том числе и желания, которые у тебя возникают. Сказать, чтобы я очень стремился в торговцы… Нет! Но бороться против них больше не буду. Есть дела и поважней. Я удовлетворил твое любопытство? Удовлетвори и ты мое. Поговорим о твоей жизни.
Я знал, что этого разговора не избежать — и готовился к нему всю ночь. Я боялся его — но он оказался много трудней, чем я представлял. Тот приступ откровенности, который неожиданно настиг меня при тете Киле, просто не мог повториться!
Отец слушал внимательно, не перебивая, только изредка кивал, словно одобряя все, что я говорил. Во всяком случае, я понял это именно так, хотя на самом деле ему понравилось, что я не лгу и не приукрашиваю ни себя, ни свои отношения с мамой, а вовсе не мое поведение.
— Так и мама рассказывала. И про школу, и про то, что отказываешься заниматься дома, и про каждодневные хождения из одного кино в другое, и про собрания и прогулки, и про товарищей и подруг, и что способен целую ночь пропадать неизвестно где. Она крепко тобой недовольна! Между прочим, ты, кажется, пишешь стихи? И, наверное, под Есенина — он теперь в моде, особенно его кабацкие приключения. Прочти что-нибудь свое — из есенинского.
Стихи я начал сочинять с шести лет — и даже успел показать отцу ту детскую белиберду (он тогда на короткое время вернулся из ссылки). В школе рецидивы рифмоплетства участились. И Есенин мне нравился, даже очень, — я охотно декламировал его всем, кто хотел слушать. Но многих других поэтов я любил еще больше, знал лучше и подражал им охотней. Впрочем, чаще я старался вообще никого не копировать.
Я все же прочел одно из своих «есенинских» стихотворений (оно было написано для Фиры Володарской) — унылую рифмованную говорню о том, что в жизни нет ничего хорошего, а дальше станет еще хуже. Собственно, я всегда был оптимистом, но бодрые слова плохо укладывались в стихи — жалобы, даже лишенные оснований, поддавались рифмовке куда лучше. Потом я не раз убеждался, что начинающие (тем более — бесталанные) писатели всегда стартуют с уныния, трагических происшествий и ужасов, а не с веселья, удач и благолепия — катиться по ровной литературной дорожке всегда проще, чем живописать то, что по природе своей доступно лишь дарованию, которое не страшится трудностей (конечно, если при этом не скатываться до банального сюсюканья).
Сколько раз потом мне приходилось встречать молодых выпивох, бабников и здоровяков — кровь с коньяком! — которые, томно закатывая зенки, уныло гнусавили о безнадежности своего существования.
Стишата, прочитанные отцу, заканчивались приличествующей безотрадной фразой:
И будешь ты примерная супруга,
И буду я — примерный хулиган.
— Именно то, что я ожидал, — бодро сказал отец. Я обрадовался: мне показалось, что ему понравилось.
Тетя Маня стала готовить стол. Появилась селедка, соленые огурцы, вареная картошка, колбаса и хлеб. Посреди тарелок Маня водрузила бутылку водки. Мне вспомнилось, как мама рассказывала: отец, увидя одну бутылку, недоуменно спрашивал: «Зиночка, а что с этим делать?», а если их было две, потирал руки и шутил по-иному: «Вот теперь немножечко выпьем!»
Второй бутылки не появилось. Киля, похоже, была права — отец переменился.
Тетя Маня принесла два толстых граненых стакана, поинтересовалась, не нужно ли еще чего-нибудь, и ушла, чтобы не мешать.
Отец налил оба стакана дополна.
— Пей, сын. За нашу наконец состоявшуюся встречу, за нашу новую жизнь!