От мамы я слышал об отце гораздо больше, чем мог услышать от его сестры. Но в мамины рассказы вплеталась вполне уловимая ирония — боюсь, она никогда не воспринимала отца всерьез. «Слесарь был хороший, но двухрублевый, больше не вырабатывал. Да и тот дневной заработок редко когда приносил полностью, половина шла на водку. И картины писал, даже маслом, — так, мазня, срисовывал с Шишкина или еще кого. Любил мастерить шкатулочки и коробочки, выходило красиво, но времени не хватало — то собрания, то пьянка, то тайные бабы, а то на отдыхе в тюрьме. Читал много, конечно, — в основном там, за решеткой».
Отцовская революционная деятельность маму тоже не восхищала. Она признавала, что через их газетный киоск тайно распространялась нелегальная литература, но прибавляла: сам отец никогда не сидел за прилавком, все легло на ее плечи — она передавала кому надо запрещенные газеты и книги, она укрывала их от чужих глаз. Я помню, после начала германской войны в ночном обыске у нас на квартире из-под половиц доставали тюки газет и кипы книг. Вероятно, их прятала мама, а не отец — ей было сподручней. Но арестовали его, а не ее, и он, а не мама, получил бессрочную ссылку в Ростов-на-Дону — и (фактически на всю оставшуюся жизнь) расстался с семьей.
Много лет спустя, в пятидесятилетие «Правды», в одесской областной газете опубликовали большую статью некоего Зубрицкого «Как „Правда" шла в народ». В ней рассказывалось, что большевистский подпольный комитет в 1915 году постановил организовать специальный пункт распространения новой газеты в рабочем районе Одессы. И для этого предписал Александру Козерюку, тогда слесарю вагонных мастерских, открыть на свое имя газетный киоск на Молдаванке. Маму, впрочем, тоже вспомнили: ее пригласили в президиум общегородского торжественного собрания «правдистов» — старых и новых.
Мать рассказывала, что в годы гражданской отец командовал отрядом ЧОН[20] — карателями, перебрасываемыми на ослабевшие участки фронта. Потом, сразу после победы большевиков на Дону, подвизался в ростовской ЧК, а с началом нэпа не то сам вышел из партии из-за идейных разногласий с новой политикой (и пренебрег, кстати, подпольным партийным стажем, приносившим весьма существенные выгоды), — не то его изгнали во время одной из чисток начала двадцатых. Словом, я знал об отце достаточно много — и потому стал с интересом расспрашивать, как он ведет себя в Ростове.
— Он живет замечательно! — с восторгом возвестила тетка. — Знаешь, он уже давно не в ЧК — он теперь мастер трамвайных мастерских, хорошо зарабатывает. И у него дочка Вера, чудная девочка, будет тебе сестрой. Такая плясунья и певица, он водит ее с собой во Дворец культуры — и она проводит там весь вечер, пока он ставит спектакли.
— Ты же говорила, что он работает в трамвайном депо, а не во Дворце культуры.
— И там, и там! Саша все может. Он всегда увлекался искусством, картины рисовал, книги читал, столько стихов знает — Некрасов, Кольцов, Никитин…
— Еще разные столярные безделушки, — съехидничал я. — У нас на стене висит его деревянная шкатулочка с десятком ящичков. Неплохо сработано. Большевик-подпольщик, командир ЧОН, идейный чекист, мастер по дереву и по металлу, художник, а теперь еще и режиссер какого-то рабочего театра. Многовато специальностей. А как у него дома?
— Мир и благодать — вот его дом. Не то что у тебя с мамой!
— Я спрашиваю о водке.
— Что ты, Сережа! Об этом забудь. Никаких прежних запоев.
— Но все-таки выпивает? — настаивал я.
— Немного. Как же без этого? Все пьют, он что — урод перед другими? Я вот женщина, а тоже не отказываюсь от рюмашки — если в праздник.
— Как он пьет? Честно, тетя Киля!
Она заговорила очень осторожно.
— Стаканчик утром, стаканчик в обед, а когда вечерок свободен, то и два может… А чтобы больше — ни-ни! Сама видела. Пьянства не признает.
— Не пьяница, а четыре стакана водки в день принимает, — подвел я итоги. — И еще мастер в вагонном депо и режиссер рабочего театра. Широкий захват у моего отца!
Тетка обрадовалась.
— Вот видишь, сам понял, что на отца наговаривали. Встретиться бы вам, сразу бы сошлись. И он так любил тебя и Витю, когда вы были маленькие.
— Не встретимся, тетя Киля. Мы в разных городах.
Она опять стала осторожной.
— А если я напишу в Ростов, что у вас с мамой нелады? Что ты не отказался бы к нему приехать? Не всю же тебе жизнь проводить с матерью…
— Всю жизнь с мамами никто не проводит. Но с бухты-барахты к отцу не поеду!
— Даже увидеться не хочешь?
— Почему? Увидеться можно.
На этом наш разговор закончился — и чем дальше, тем чаще я его вспоминал. Теткино предложение расцвечивалось все более яркими красками.
Отношения с мамой осложнялись — скоро нам станет невыносимо жить вместе. Что я буду делать тогда? Перееду к отцу? Напрошусь к нему — после формального отказа от наших родственных связей? Как тот забулдыга — блудный сын, который на коленях приполз выпрашивать прощения? Или как нашкодившая собачонка, которая с поджатым хвостом скребется туда, откуда убежала? Я сгибался от стыда, что-то мычал и даже подвывал при одной мысли об этом.
В это время дома случилась беда — и она все изменила. Умер Жеффик.
Он был уже очень стар, мой добрый друг. Ему шел четырнадцатый год — собачья мафусаилова пора. После тринадцати он как-то очень быстро сдал — уже не бегал, задорно задрав хвост, а только прохаживался. По-прежнему беззаветно бросался в игры и драки со мной, но потом сваливался где-нибудь в углу и натужно дышал, обессилено вывалив язык. И не лаял — только повизгивал. Однажды, пытаясь вскочить на кровать, он сорвался и упал — пришлось его поднимать. Теперь он часто неподвижно лежал у меня на коленях — снежно беленькое тельце, коричневая мордочка, оттопыренные уши, белая ленточка от носа к затылку… И он смотрел грустно и виновато — благодарил за дружбу, извинялся за слабость. А незадолго до смерти вдруг перестал проситься ко мне в постель. Даже в клетушку, где я спал, уже не входил — пристраивался где-нибудь в углу большой комнаты и только утром выползал мне навстречу, слабо улыбался хвостом, слабо повизгивал — у него даже не всегда хватало сил лизать мне руки.
Однажды утром он не выбрался из своего угла. Я бросился к нему, стал тормошить, поднял на руки. Он смотрел на меня отчужденными, незакрывающимися глазами — он не видел меня, он был вне моего мира.
Я никогда не был слаб на слезы. Если вода и лилась из моих глаз, то от гнева и возмущения. В тот день я рыдал от горя — наверное, впервые. Мама сердито прикрикнула:
— Перестань! Хвастаешься, что бестрепетный пионер, а сам нюни распускаешь. Возьми себя в руки. Все мы когда-нибудь умрем — утешайся этим.
Я не мог взять себя в руки. И меня не утешало, что все мы смертны. Я только начинал жить, до моего конца было необозримо далеко. Проблема собственной гибели была неактуальна — а смерть Жеффика стояла перед глазами и давила грудь. Мне стало немного легче только тогда, когда я подглядел, что мама, спрятавшись в спаленке, тоже плачет — молча, не отрывая платка от опухших глаз (иллюзорное, впрочем, утешение). Многие годы Жеффик был мне самым близким другом — но и ее любимцем он быть не переставал.
В то же утро, не дожидаясь моей просьбы, мама решила, что Жеффика надо похоронить по-человечески, потому что душа его (хотя у собак, говорят, нет души) была по-настоящему человечной. Я заикнулся о гробе — гроб мама отклонила: деревянная домовина не для животных, им нужно тесное слияние с землей. Мы похороним его среди деревьев, в траве, по которой он так ликующе носился. На помощь позовем брата Шуру, моего двоюродного брата, — он парень сильный и всегда любил Жеффика.
На другой день мы трое — мама, Шура и я — отправились в Дюковский сад, заброшенный парк на краю Молдаванки. Шура тащил на плече джутовый мешок с тельцем. В парке, как всегда в будний день, было пусто. Моей детской лопаткой Шура вырыл неглубокую ямку, мы уложили туда Жеффика, плотно присыпали землей, на одной стороне положили камень, на другой посадили березку — я хотел сирени, но поблизости не нашлось ни одного кустика.