— Сопляк! Совсем перестал быть человеком! Чтоб я в угоду твоим босякам-пионерам убрала наши иконы? Да пусть кто-нибудь из них только придет — мигом спущу с лестницы! Больше чтоб и не смел об иконах говорить! Учитель на мою голову выискался — яйца курицу перевоспитывают! Я тебя не заставляю молиться — скажи спасибо, а в мои дела не мешайся. Запрещаю!
Я не осмелился еще раз потребовать выноса икон — по старой памяти мама могла схватиться за ремень. Но при случае напоминал, что мне, активному пионеру и школьнику, неприлично смотреть на образа. Вскоре, окончательно распалившись, мама перешла в нападение. И формальным поводом послужило мое поведение, а не мой атеизм. Открыто восхвалять религию она не решилась. Все-таки всевозможные угодники и прочие великомученики зачастую были людьми довольно туманными, далеко не все их деяния, поименованные святыми, таковыми и являлись. Мама сама во многом сомневалась — особенно в части чудотворчества — и отнюдь не была религиозной фанатичкой. Над иными обрядами она даже посмеивалась. Недавно вся Одесса обсуждала чудо обновления старых икон и внезапное появление слез у образа Христа-Спасителя. Мама тоже пошла в собор, а потом неосторожно, при мне сказала отчиму:
— Вранье, по-моему. Помыли мылом запыленные лики и выдают за божественное чудо. А что до Христа, так надо еще доведаться, что за вода течет у него из глаз. У нашего Христа на стене слезы не каплют, а иконе больше ста лет, святей ее поискать!
Именно это ее сомнение заставило меня поверить, что я смогу легко провернуть ликвидацию. Но мама пренебрегала только обеднями и вечерями — главные праздники она выполняла исправно, а за дедовы и материнские иконы вообще встала горой. .
И все-таки я надеялся. Не мог отчим (я так на это рассчитывал!) не уговорить ее примириться со мной. Но по характеру мать была в меня! Снятая дверная цепочка осталась ее единственной уступкой (и пошла она на это, вероятно, только потому, что Осип Соломонович настоял). Пришлось сдаваться мне.
Ночь была очень холодной — ветер, снег (он еще до земли превращался в ледяной дождь), и я не выдержал. Радостный визг Жеффика громко возвестил маме и отчиму о возвращении блудного сына, но они сделали вид, что ничего не слышат. Впервые за несколько дней я сладко выспался.
Но поражение не смирило, а обозлило меня. Я перестал разговаривать с мамой и даже Осипа Соломоновича почти не замечал: отвечал лишь на прямые вопросы и только «да», «нет», «хорошо», «сделаю». Мы толкались в одной квартире, но совсем перестали видеться — я приходил, когда они спали, они уходили, когда я спал (или притворялся, что сплю). Война зашла в тупик. Срочно нужен был выход — необычный, скандальный. Ожесточение превращалось в отчаяние. Жизнь в вечном молчании становилась непереносимой.
Отступить я не мог — это я знал твердо. Как, впрочем, и то, что мама тоже не отступит, сколько бы отчим ее ни уговаривал. Да и станет ли он это делать? Слишком далеко зашла ссора, слишком непримиримо было противостояние, чтобы он принял чью-либо сторону.
Все поменяла случайная встреча с тетей Килей.
Акулина Исидоровна Козерюк, единоутробная сестра отца, была совместным продуктом моей бабки Каролины и ее второго мужа Исидора Козерюка. Только довольно высокий рост да лицо — продолговатое, угловатое, крупноносое — намекали на ее старобаварское происхождение. В остальном она была типичной украинкой-черноморкой: веселой, доброй, шумной, подвижной, говорливой, вспыльчивой, хозяйственной и беспечной. Непредсказуемость, генетически отпущенная на всю семью, досталась ей одной. Собственного гнезда она так и не свила — но все-таки произвела на свет сына Леню. Она нежно опекала молчаливую сестру Маню, пестовала ее мальчиков Шуру и Валю, благоговела перед моим отцом (Киля истово верила, что он — самый выдающийся человек из всех, кого она знала). И, естественно, благоговение это частично распространялось и на меня.
Жила она тоже на Мясоедовской, неподалеку от нас, в сотне метрах от школы № 24, где я учился. Отношения у них с мамой были добрые, но, подозреваю, настоящей любовью здесь не пахло. Во-первых, родственные чувства у моей матери были не слишком развиты. Во-вторых, Киля, сколько понимаю, так и не простила ей измены обожаемому брату.
Наша встреча произошла у ее дома. Тетка перехватила меня посередине улицы.
— Как учеба? Как мама? Что дома?
Я был словоохотливым мальчиком, но о семейных делах распространяться не любил: честно говоря, хвастаться было нечем, да и не интересовали меня домашние коллизии. Тетка не раз досадовала: «Никогда от тебя ничего не узнать! Скажи маме: скоро приду поговорить о жизни».
Но в этот раз я вдруг раскололся: мама измывается надо мной, но я мужественно сопротивляюсь. Пусть тетя знает: я никогда не пожертвую своей независимостью. То мрачное время, те горькие годы, когда я неделями не выходил из комнаты, потому что мама не могла найти мне целых ботинок или брюк (на моих уже заплаты негде было ставить) — все это прошло невозвратно, я теперь взрослый, к тому же удостоился высокой чести — меня приняли в пионеры. Я никому не позволю командовать, что мне говорить и на что смотреть, где чихнуть, а где высморкаться, с кем дружить, от кого отворачиваться! Пришла пора самому определять свою жизнь. И я ее окончательно определил, как бы мама ни старалась перекорежить ее по-своему.
Из осторожности я ничего не сказал об иконах. Дело было неясное: кто знает, как отнесется к моему иконоборчеству Киля… Особой религиозности я у нее не замечал, в церковь она почти не ходила — но зато и не иронизировала над церковными обрядами (а мама это себе порой позволяла). Тетка могла и рассердиться на меня за переход от старорежимного мракобесия к пролетарской сознательности. Женщины (особенно взрослые) были способны на такие странные выходки. С этим надо было считаться.
Тетя Киля приняла мою сторону.
— Помнишь, тебя спрашивали, с кем ты останешься — с отцом или матерью? Ты тогда объявил: «Хочу к маме»! И не подумал: так ли это хорошо? Я сказала Зине: «С Сережей тебе не управиться. Ему нужен настоящий отец, а не этот твой Осип. Чему он может научить мальчика? У него же никогда не было собственных детей — и от тебя не будет. От такого героя, как Саша, сама отказалась!» И получилось, как я пророчила: никакого согласия в семье! Ты сам понимаешь, Сережа, какую ошибку совершил, отрекшись от родного отца? Поддался уговорам матери, смалодушничал…
Я готов был согласиться, что поступил рискованно, — но мама меня не уговаривала. Это вообще было не в ее характере — она могла командовать, но не упрашивать. И на суд шла молчаливая, злая, хмурая, плотно сжав губы. Я и сейчас, спустя многие годы, не сомневаюсь: выбери я отца, она не сказала бы ни слова — повернулась бы и ушла, даже не попрощавшись. И только дома заплакала бы. И еще я помнил (и до суда, и после, и всегда потом), как отец занес над ней нож и только мой отчаянный прыжок спас ее от гибели, а его от позора стать женоубийцей на глазах сына.
Все это не позволило мне открыто признаться в ошибке. Больше того: я лишний раз уверился, что все было сделано правильно. Я ведь не мог предвидеть на суде, что когда-нибудь у нас с мамой пойдут нелады, а что отца нельзя простить, понимал и тогда.
Тетка уловила недоговоренность и начала хвалить своего брата. Собственно, это было естественное ее состояние — отцом она могла восхищаться просто потому, что представился такой случай (упустить его она была органически неспособна).
— Ты никогда не знал своего отца — слишком мало жил с ним, а мама тебе всего не рассказывала, — говорила тетя Киля. — Ты теперь пионер, борец за пролетарское дело, ты должен быть в курсе. Он ведь выдающийся революционер, наш Саша, еще до японской войны, совсем пацаном, ушел в подполье, а перед самой свадьбой его впервые арестовали. После восстания на броненосце «Потемкин» бросали то в одну тюрьму, то в другую. Месяц, не больше, проработает на заводе — и снова берут. А как его уважали все, как слушали, когда он выступал на митингах! А какой он умница, сколько всего знает, сколько книг прочитал, какие картины рисовал, как по-столярному и по-слесарному самодельничал! Все умел — как никто!