Больше меня не посылали на ответственные совещания, где требовалось не только крутиться, но и выкручиваться…
Плановый отдел облоно занимал небольшую комнату на верхнем этаже. Работали здесь четыре человека: старший плановик Запорожченко, экономист Полевая, милая жена заведующего научной библиотекой Одессы, и ее соседка по столу — роскошная дама средних лет (помню, она густо красилась и, вечно опаздывая на работу, компенсировала это тем, что уходила раньше положенного). Четвертым в этой компании был, естественно, я, а самой заметной фигурой — наш начальник Запорожченко.
О таких говорят: дылда, верзила, полтора Ивана… Ростом и весом с весьма приличного медведя, он и сидел, и двигался как медведь: на стуле горбился, при ходьбе неуклюже переваливался. Если вызывали к начальству — почти бежал, на удивление быстро и по-своему, по-медвежьи, изящно. Дело свое, планирование народного образования, знал назубок — впрочем, как раз этим он и не отличался от любого заурядного, но старательного служащего. Все остальное в нем было, мягко говоря, необычно.
И первое, что поразило меня, было то, как он ел. Во время обеда он не подкреплялся, как мы, а пиршествовал. Точно в минуту, когда настенные — от карниза до пола — могучие часы возвещали о вожделенном перерыве, он освобождал свой стол от бумаг, застилал его (во всю ширину) отслужившей свой краткий срок газетой, ставил на нее две бутылки пива, клал два-три крутых яйца, солидный шмат колбасы (или несколько селедок, которых иногда заменяла копченая вобла или тарань) и нарезал весь дневной паек хлеба (эту половинку буханки он ласково — по-солдатски и по-тюремному — именовал «горбушей»). Обжорное это великолепие увенчивалось тремя кусками пайкового, как и хлеб, сахара. Они ставились в середине стола один на другой — маленькая, белая, искрящаяся башенка. А затем начиналось неторопливое истребление.
Я сказал, что мы обычно только подкреплялись. Запорожченко не подкреплялся, не питался, не ел, не кушал, даже не вкушал, а совершал какое-то языческое колдовское камлание, почти жертвоприношение. И начинался этот обряд с того, что он досуха высасывал одну из двух бутылок пива, а потом принимался за хлеб с селедкой, или тараньку, или колбасу и яйца (причем все поглощалось по отдельности — упаси бог, не бутербродами!). Неторопливо — с некоей истовостью — расправившись с едой, Запорожченко закусывал сахаром. Он брал его по кусочку, звучно раздавливал крепкими зубами, медленно мусолил во рту — и, когда сахар таял, по капле, смакуя, проглатывал. А после того как последний кусочек исчезал, расплющенный и высосанный, Запорожченко брал вторую бутылку пива, долго ее тряс и так же неторопливо, с блаженной истовостью, опустошал. Пивом он начинал обед, пивом его заканчивал.
Однажды, пораженный количеством поглощенной им еды, я робко поинтересовался:
— Как вы теперь будете ужинать? Ведь до вечера не переварится.
— А я не ужинаю, — ответил он равнодушно.
— Ну, если дотерпеть до завтрака…
— И завтрака не будет. Я только обедаю — один раз в сутки. Не хочу терять времени на ненужные операции.
— И не чувствуете…
— Ничего не чувствую, — прервал он меня. — С меня хватает обеда. С голоду еще ни разу не умирал.
Вероятно, не я один удивлялся этой одноразовой суточной диете — ему явно надоели подобные вопросы. Еда в те скудные пайковые времена была важнейшим делом. Но только Запорожченко превратил это дело в ритуальное действо. Это, конечно, украшало его существование.
Но это была отнюдь не единственная странность нашего начальника. Вся его жизнь была необычной. Религиозная семья предначертала своему отпрыску дорогу в священники. Весной семнадцатого он успешно закончил одесскую семинарию и готовился к рукоположению. Муторная зубрежка закончилась — на радостях семинаристы крепко набрались, и пьяный Запорожченко забрел на Куликовое поле, расположенное около вокзала, — в те годы обширный, в несколько гектаров, травянистый пустырь, шляться по которому в темноте не рекомендовалось даже силачам. А искусственного света здесь, естественно, не было (даже жилые улицы привокзалья еще не завели наружных светильников).
Была уже ночь, когда к милиционеру, прохаживавшемуся на светлом пятачке неподалеку от вокзала, приковылял вынырнувший из пустынной тьмы пьяный, горько рыдающий верзила и потребовал срочной помощи. Одной рукой он поддерживал спадающие брюки, другой волочил что-то темное.
— Скотина ты, я же звал на помощь, а ты не пришел, — плакал парень. — Я же беспомощный, у меня же штаны спущены, а они на меня вдвоем!..
— Да что случилось? Объясни толком, не рыдай.
Выяснилось, что на пустыре пьяный семинарист почувствовал острую потребность совершить то, чего, по категорическому утверждению автора «Дон Кихота», даже за короля никто сделать не может. Он спустил брюки, присел у кустика — и в это мгновение на него налетели двое грабителей. Запорожченко, стреноженный собственными штанами, заорал — никто не откликнулся. Пришлось отбиваться самому.
— Да где эти налетчики? Куда побежали? Я мигом!..
— Да никуда не побежали, — продолжал негодующе рыдать детина. — Один там в темноте лежит, а другого я притащил. У меня же штаны спадают — только одна рука свободна!
Запорожченко кинул к милицейским ногам потерявшего сознание грабителя и стал — уже обеими руками — застегивать брюки.
Дальнейшие его похождения тоже не были заурядными. О карьере служителя культа после революции и думать не стоило. К тому же с началом гражданской Запорожченко почувствовал, что военная служба в Красной армии ему гораздо ближе служения в церкви, а рваная буденовка приятней нарядной камилавки[138] — и сподобился многих подвигов на новом поприще. После войны, наскоро переучившись в экономиста, он определился развивать народное просвещение — и вершил новую службу со старанием. Похоже, он видел в ней не так дело, как деяние.
На юге без шуток не живут — даже когда решительно не до шуток. Запорожченко тоже шутил — правда, острота у него была всего одна, зато на каждый день и на все разговоры.
— Что-то я не понимаю, помогите, пожалуйста, — начинал он шутить и указывал на какое-нибудь затруднение. Я помогал — и Запорожченко радостно возглашал:
— Нет, как права все-таки народная пословица: ум хорошо, а полтора лучше.
Я немедленно откликался:
— Значит, вы меня считаете полоумным?
И мы радостно хохотали. Он наслаждался своим удивительным остроумием, я искренне веселился, видя его нескрываемое наслаждение.
В столовую я чаще всего ходил с молодым — моих лет — заведующим нашим хозяйственным отделом Брауном — не то Николаем, не то Михаилом, но, возможно, и Алексеем (уже не помню). Он отвечал за снабжение всех школ области тетрадями, карандашами, перьями, даже партами и шкафами — и единолично царил в просторном, забитом канцелярскими сокровищами складе. К складу каждый день подъезжали просители: кто побогаче — на машинах, кто победнее — на телегах. Браун сам оформлял документы и сам тащил на спине отпущенный школьный товар. Он говорил: «Я — человек двуличный. С одной стороны, важный бюрократ, самовластно разрешающий областному образованию роскошествовать либо лишающий его всех материальных благ, а с другой — безотказный грузчик, переносящий на своем горбу ношу для десятка подвод или газиков в сутки».
Я подходил к складу Брауна спустя минуту после начала обеденного перерыва и деловито осведомлялся:
— Пойдем или нет?
Браун проворно навешивал на склад пудовый замок и весело откликался:
— «Или нет» категорически отклоняется. И не пойдем, а побежим. Обед по талонам даруется только раз в сутки, пренебрегать этим преступно.
Впрочем, мы не бежали — только быстро шли. И не было случая, чтобы опоздали.
Я мог бы не упоминать Брауна, говоря об одесском облоно: ни он, ни я переворотов в народном образовании не совершили, друзьями не стали — о чем рассказывать, собственно? И если бы ровно через пятнадцать лет не случилось у нас с ним одной знаменательной встречи, я, наверное, и не вспомнил бы, что был у меня такой знакомый — веселый парень Браун, не то Николай, не то Михаил, а возможно, и вовсе Алексей.