Проекты были благородные, цели возвышенные — никакая власть не осмеливалась окоротить их с самого начала. Правда, потом это делали вынужденно — ибо всякий раз собирались заглотить кусок шире горла. И приходилось десятикратно корректировать столько же раз утвержденные планы, лихорадочно перебрасывая средства из одной графы в другую, чтобы в очередной раз залатать Тришкин кафтан. Весь год, что я проработал в облоно, меня ошарашивали всяческие пересмотры, урезания, добавления, исправления (от потребных чернил и тетрадей — до числа учителей и учеников, ясель и интернатов для сирот).
Одно из этих латаний тряхнуло так больно, что в памяти навсегда остался рубец.
Председатель облоно Литинский и его заместитель Солтус встретили меня больше чем просто хорошо. Это было неожиданно: идейно ущербных уже начинали побаиваться. Может быть, сверху спустили прямое указание, а может быть, это была инициатива снизу — не знаю, но руководители явно прикидывали, не гожусь ли я на что-либо посерьезнее арифметических подсчетов. Литинский, человек средних лет, худой, словно немного развинченный, щеголял тонкими усиками (впоследствии их назовут гитлеровскими). Это был не то отличившийся педагог, не то выдвиженец гражданской войны, получивший повышение за храбрость (бывали и такие). Уже в первые недели моего пребывания в плановиках он вызвал меня для срочного разговора.
— Важное дело: урезают ассигнования на детские сады и интернаты, — объявил он, заметно волнуясь. Впрочем, он всегда (даже без особых причин) казался слегка взвинченным — он был не столько начальником, сколько горячим трудягой детского образования. — Через час начинается совещание в облисполкоме. Мне нужно там быть, но я не пойду: они заранее настроены против всего, что я скажу. Защищать детские сады и интернаты будете вы! Вы человек новый, может быть, вам удастся уговорить исполкомовцев не трогать ассигнования.
Я немедленно отправился на защиту интернатов и детских садов. В большой исполкомовской комнате было полно народу: педагоги, администраторы, хозяйственники. Совещание вел пожилой, болезненно худой и раздражительный человек. Рядом с ним сидел представитель финансового отдела — толстый, немногословный, старый. К нему часто обращались с вопросами и задавали их так вежливо, что я сразу понял: этот плохо одетый старик — из тех дореволюционных специалистов, которые незаменимы даже в наше, не слишком привечающее их, время. Фамилию его я запомнил навсегда — Бромфенбреннер.
Председатель коротко информировал собрание о новых обстоятельствах. Положение на селе улучшилось, но число детей, оставшихся без родителей, не уменьшилось, а умножилось. Подростки сами бегут в города, младенцев выискивают и отправляют в ясли и детские сады — нужно увеличивать количество этих дошкольных учреждений. Необходимы новые детские дома и интернаты (предполагаемое их число уже утверждено). К весне они должны быть полностью укомплектованы и открыты — таковы строгие правительственные указания.
В Харькове ассигнований не нашли, все возложено на местные бюджеты. А там уже использованы последние резервы. С яслями и детскими садами положение трудное, но ясное: попросили родителей забрать своих детей домой, на освободившиеся места поместим прибывших. Хуже с интернатами: здесь все сироты, идти им некуда, а новые поступают постоянно, чуть ли не из каждого села. Если не найдем дополнительных денег, придется сокращать зарплату воспитателей и урезать питание, а новый контингент — сплошь дистрофики, кто опухший от голода, кто больной, их надо кормить и лечить, а не уменьшать и без того мизерные нормы. Первый вопрос — финансам: что выделит бюджет?
— Кое-что выделим, — осторожно ответил Бронфенбреннер.
— Что значит — кое-что? Учтите, наши требования — не выше полуголодной диеты.
— Одну треть запрошенного дадим. Больше — нет средств.
— Одна треть — тот же голод, от которого дети-сироты бежали из своих сел или были оттуда вывезены, — хмуро установил председатель. — Что скажут предприятия? Чем сможете помочь?
Представители предприятий продовольствия детям не предлагали: питание выделялось рабочим и служащим, а не заводам, запасов еды на складах не было. Но они не соглашались, чтобы заводских ребят забирали родители. Места в детсадах предоставлялись только тем семьям, которые по-настоящему нуждались, — их детям нельзя домой! Заводы выделят деньги на зарплату воспитателям и дополнительные пайки — лишь бы все оставалось по-прежнему. Положение в стране улучшается, а в детских учреждениях планируют явное ухудшение!
Я давно забыл цифры, которые тогда назывались, — но хорошо помню свое смятение. Конечно, это было не ново — зияющая пропасть между пропагандистским благополучием и реальным горем. Разумеется, все знали о голоде, разразившемся год назад на юге страны. Я слышал о голодных смертях, на себе ощущал скудость пайков, загоняющих человека на грань дистрофии. Я видел еле державшихся на ногах принудчиков, которых выводили убирать урожай. Но все это были отдельные факты, их всегда можно было объявить единичными — их такими и объявляли. Естественно, это было страшно — но отдельные мазки еще не составляли общего пейзажа. А здесь была статистика, угрюмые цифры, цельная и беспощадная картина, которую утаивала официальная пропаганда.
На этом совещании не агитировали, не искажали, не приукрашивали — здесь пытались найти хоть какой-то выход. Горе называлось горем, а не великим переломом, социальной перестройкой, грандиозным движением вперед. И я — единственный! — не вполне понимая, что делаю, внес оглушительный диссонанс в это тяжелое деловое обсуждение. Я еще не избавился от веры, которая заменяла понимание и которую я всего несколько недель назад искренно внедрял в своих студентов, представляя (вполне катехизисно[137]) призрачное будущее реально бытующим.
Я еще оставался в мире иллюзий того материалистического идеализма, который назывался сталинизмом.
Председатель обратился ко мне и поинтересовался, как относится облоно к неизбежному ухудшению положения в интернатах и детских садах: зарплату педагогам временно сократить, нагрузку — временно увеличить? Я ответил вполне пропагандистской, идеологически безупречной речью, настолько же далекой от реальности, как благостное небо — от грешной земли. Я объявил, что облоно против ухудшения, ибо это противоречит великой партийной задаче всемерно совершенствовать народное воспитание и народное образование.
Я еще говорил, когда желчный председатель гневно схватил телефон и заорал в трубку:
— Мне Литинского! Литинский, ты? Я же просил, чтобы непременно прибыл ты сам — а ты кого послал? Нет, я спрашиваю: кого ты послал, как ты его инструктировал? Это мне надо разъяснять, что такое народное образование, мне, да? Я тебя спрашиваю, Литинский, меня надо агитировать за школы? Ты же знаешь наше положение! Не глупости нужно говорить, а тащить себя за уши из болота — иначе потонем! Так вот, сегодня к вечеру будь у меня сам, без агитаторов, — слышишь, Литинский? И пойдем с тобой в обком докладывать, что надумали.
Не помню, долго ли продолжалось обсуждение. Я сидел подавленный. Меня корежил стыд. Наверное, я впервые так остро почувствовал, что абстрактно безукоризненные истины могут выглядеть полной чушью, прямым издевательством над тем, кто действительно занят делом.
Литинский с Солтусом вызвали меня к себе лишь на следующий день. Всегда серьезный Солтус сочувственно пожал мне руку, Литинский ослепительно улыбнулся.
— Не сердитесь, что подставили вас, — сказал он почти весело. — Так уж получилось: мне нельзя было идти, Солтусу тоже. С нас сразу потребовали бы деловых предложений, а надо было разъяснить: они собираются искажать решения партии и правительства насчет заботы о детях. Это мог сделать только человек новый…
— Как же все-таки будет с интернатами и садами? — спросил я. — Вы ведь вчера ходили в обком…
— Выкрутимся, — бодро пообещал Литинский. — Дано категорическое указание — выкручиваться. Столько раз бывало! Директивные организации ни разу не подводили. А вы не обижайтесь, что пришлось выслушать резкости.