Я пошел в профком. Председатель — высокий нагловатый парень, старшекурсник какого-то факультета, — принял мое заявление как просьбу о помиловании от закоренелого преступника, справедливо заслужившего смертную казнь. Фамилии его не помню, но звали его так же, как и меня, — Сергеем.
— Приходи завтра после лекций, я посмотрю твое личное дело, — процедил он сквозь зубы и указал на дверь.
Я был уверен, что ходатайства мне не видать. Первые же слова профсоюзного вождя, услышанные на другой день, подтвердили эту уверенность.
— Мы рассмотрели на профкоме твое заявление и решили его не поддерживать.
— Значит, отказываете? А почему?
— По самой простой причине — не заслужил.
Я стоял перед ним, сидящим за своим профсоюзным столом. Он ухмылялся мне в лицо. Он торжествующе выполнял главную свою функцию — ставил на место тех, кто страдал социальной второсортностью. Меня охватили отчаяние и бешенство. Но я сдерживался — пока.
— Не заслужил? По-моему, я числюсь хорошим студентом. Ни одной плохой отметки.
Он хлопнул рукой по моему заявлению — под ним, я видел, лежало мое личное дело.
— Что ты мне суешь зачетную книжку? По ней ты хороший. А по личному делу на стипендию не тянешь.
— Тогда объясни, что порочащего в моем личном деле. Он удивился моей тупости.
— Не наш ты человек — вот что. Из семьи какого-то служащего, а замахиваешься на стипендию, как будто сын рабочего или крестьянина-бедняка.
Я помолчал, стараясь успокоиться.
— Не наш человек, значит? А ты — наш?
— Я — наш, — с гордостью объявил он. — Отец — рабочий, дед — рабочий. Вот почему и поставили на это ответственное место. У нас диктатура рабочего класса — может, знаешь? И я ее представитель в институте. Не тебе чета!
— Я знаю, что ты скотина и последний подонок! — закричал я. — Хвастаешься чужими заслугами! Представитель рабочей диктатуры!
Он вскочил — теперь мы оба стояли, чуть не упираясь лбами. Он грозно и негромко сказал:
— Наговорил, однако. Раскрыл свою натуру. Сын служащего позорит нашу рабочую власть. Сейчас пойду к ректору, подниму на ноги партком. Одно скажу напоследок: из института тебя выгонят с позором — это я обеспечу!
— Иди! Иди! — неистовствовал я. — И скажи ректору и парткому, что будешь исключать сына подпольщика-большевика, человека, который ставил эту диктатуру своими руками!
Он схватил лежащие на столе бумаги и выбежал из кабинета. Я ушел домой — к Фире. Она выслушала меня — и встревожилась.
— Он нехороший человек, все студенты знают. Чванлив, спесив, готов на любые пакости. Твоего исключения он, конечно, не добьется, но гадостей наделает много.
— Гадостей я не боюсь, а вот стипендия лопнула. Не знаю, что делать. Может, наняться в поденные грузчики на железнодорожной станции? Я где-то видел объявление…
Но дело повернулось иначе.
Меня вызвали к ректору института Фарберу. Его знали мало. Он никогда не посещал лекций и семинаров, редко появлялся на общих собраниях, даже в своем кабинете бывал нечасто. Говорили, что он из старых партийцев-подпольщиков — и в основном занят общественной работой. Самое главное — было решительно неизвестно: добрый он или злой. К нему старались не ходить даже по делу — для дел имелись проректоры и декан.
Я шел к Фарберу с тревогой.
Он был уже немолод. Величественная седая шевелюра резко контрастировала с по-юношески краснощеким лицом. Из-под больших очков (они были без оправы) проницательно светились глаза. Перед ним лежало мое личное дело, поверх него — прошение о стипендии.
Фарбер молча показал на стул и поправил темный галстук — видимо, он слишком туго охватывал белый накрахмаленный воротничок.
— У вас вчера произошла безобразная сцена с нашим председателем профкома, — сказал он. — Я хочу разобраться. Ваша фамилия Штейн?
— Штейн.
— Это по отцу?
— Нет, по отчиму — Иосифу Соломоновичу Штейну.
— Как фамилия отца?
— Козерюк.
— Он жив?
— Жив.
— В Одессе?
— Нет, в Ростове-на-Дону. Он живет там со времени своей дореволюционной ссылки.
— Почему вы не носите фамилию отца?
— Мама с ним разошлась. Я встретил его года три назад — и мы не поладили. Я взял фамилию отчима.
— Отчим — отчимом, отчимов может быть много. Отец — всегда один. Вашего отца зовут Александром?
— Да. Александром Исидоровичем.
— До революции он работал на заводе Гена?
— Сперва на заводе Гена, потом в железнодорожных мастерских.
— Александр Козерюк, — задумчиво сказал Фарбер. — Помню его. Отчаянная голова был ваш отец. Неизменный сторонник крайних мер.
Я молчал.
— Подведем итоги, — сказал Фарбер. — Сергею из профкома я укажу на недопустимую грубость. Сегодня же подам заявку в истпарт, чтобы прислали официальную справку о дореволюционной подпольной работе вашего отца. Теперь о стипендии. В институте с ними плохо. Но сына большевика-подпольщика без помощи не оставим. Желаю успешной учебы. До свидания!
Он встал и протянул мне руку.
В тот вечер мы с Фирой долго обсуждали наше будущее. Я считал, что меньше сорока целковых мне не дадут — так что основные материальные затруднения преодолеем. Фира тоже радовалась, но перспективы рисовались ей не такими благостными. Нас теперь трое, отцовский взнос да моя стипендия — это девяносто рублей. Правда, я обедаю не дома, а где-то на стороне, но моя еда тоже стоит денег — на нее и уйдет прибавка.
Даже тогда я не рассказал Фире о своей диете… Правда, я намекнул, что пора бы и перестать скрывать от ее отца наш брак: будет гораздо хуже, если он сам дознается. Но Фира не захотела даже слушать об этом.
А спустя несколько дней мы впервые поссорились.
Я уже говорил, что в Фириной комнате стояло пианино — на нем играла ее старшая сестра Эмма. Моя жена, как большинство женщин, любила переставлять мебель — это давало ей кратковременное ощущение новизны. Пианино располагалось у внутренней стены — Фире захотелось поставить его в угол, где томился один из пуфиков.
Мы вдвоем перекатили громоздкий инструмент. Теперь он смотрелся изящней, но за ним образовался пустое пространство — комната стала красивей и тесней.
И вот однажды рано утром — мы с Фирой еще лежали — в дверь громко постучали и Яков Савельич потребовал:
— Фира, открой, мне нужно с тобой срочно поговорить.
Любови Израилевны слышно не было, — очевидно, он не стал ее будить (обычно она вставала поздно). Мы вскочили, я схватился за одежду, но Фира указала в угол:
— Лезь за пианино — там он тебя не увидит. Я его отвлеку!
Я проворно взобрался на инструмент и спрыгнул вниз. Фира бросила туда мою одежду и подала (не швыряя, чтобы не шуметь) ботинки. Голос отца стал сердитым.
— Почему не открываешь? Что с тобой случилось? Фира оглянулась (не завалялось ли где что-нибудь подозрительное) и гневно крикнула:
— Дай мне одеться! Потерпи, пока натяну платье.
Он замолчал. Потом я узнал, что, своенравный и вспыльчивый, он все-таки побаивался злить свою дочь. Фира открыла дверь.
— Входи, если понадобилось так рано разговаривать!
Яков Савельич вошел и свирепо огляделся. Фира стояла у пианино, чтобы закрыть расщелину между стеной и инструментом. Но он не пожелал лезть в угол. Видимо, с него было достаточно, что в комнате никого, кроме дочери, не обнаружилось. Выход отсюда был один — дверь, окна закрыты, этаж — третий… Вряд ли даже самый преданный поклонник отважился бы покинуть дом таким экстравагантным способом.
— Что молчишь? — сердито спросила Фира. — Раз уж поднял меня с постели, так разговаривай!
— Уже поговорили, — буркнул отец и ушел, так и не постучав к Любови Израилевне.
Фира кинулась к окну. Вскоре на улице показался Яков Савельич.
— Теперь выходи! — приказала она мне, скорчившемуся нагишом в тесном закутке.
Я перебросил через пианино одежду, потом выполз сам. Фира захохотала: я был с ног до головы облеплен паутиной — в темном углу ее скопилось много.