Всю обратную дорогу мама молчала. Я тоже. Отчим, увидев наши лица, испугался.
С. Снегов
— Зиночка, что случилось? — только и сказал он. И мама дала волю гневу.
— Вероятно, ничего особенного — если с точки зрения Сергея. Повадился по девкам — только и всего. Терпеть больше не могу — слышишь, Ося!
Отчим редко повышал голос — и на маму это действовало.
— Зина! Говори спокойно! Еще раз спрашиваю: что случилось?
Она заговорила спокойней:
— Ты всегда его выгораживаешь — так слушай. Я шла по улице, вижу: он со своей новой девкой подошел к дому, постоял и повернул обратно. Я пошла за ними. Он заметил и закричал на меня. Я приказала ему идти домой. Теперь спрашивай его сам.
Отчим повернулся ко мне.
— Что произошло, Сережа?
Я вынул из кармана свидетельство о браке.
— Мама оскорбила мою жену. Я ухожу. Ноги моей больше не будет в вашем доме!
Отчим молча прочел свидетельство и протянул его маме. Я выдвинул ящик комода, вынул свежую рубашку, свернул ее. Все совершалось в полной тишине. Отчим и мать следили за моими движениями. Мне хотелось сказать им что-нибудь гневное и грубое, но их молчание остановило меня. Я взял свидетельство о браке, спрятал его и вышел, тихонько прикрыв дверь, — мне показалось, что это подействует на них сильней, чем яростное хлопанье. На улице меня ждала Фира.
— Почему ты здесь? — чуть не закричал я. — Одна, ночью, на Молдаванке… Как ты посмела так рисковать? Я ведь мог и задержаться.
— Я не сумела пойти домой одна. Я так тревожусь! О чем вы говорили? Почему ты вышел так быстро?
— Я объяснил маме, что она оскорбила мою жену и что простить этого я не могу. Взял вторую рубашку и удалился. Вот, собственно, и все.
— Зачем ты взял рубашку? На тебе уже есть одна. И пиджак, и плащ…
— И пиджаков, и плащей у меня по одной штуке — и все на мне, а рубашек две. Зачем мне оставлять свою одежду, если я ухожу навсегда?
— Навсегда? — сказала она медленно. — Я думала, ты помиришься с родными.
— Моя мама, как и твой отец, не из тех, с кем можно легко помириться, — сказал я нарочито резко, чтобы избежать споров. — Да и я не очень способен вымаливать прощение. Мама это хорошо знает — она могла бы повести разговор по-другому.
Фира ничего не ответила. До ее дома мы дошли молча. Наконец я спросил:
— О чем думаешь?
— О тебе. Верней — за тебя. У тебя есть, где жить?
— Пока нет. Может, найду уголок у Генки Вульфсона.
— Я так и знала! Будешь жить у меня.
— Отпадает, Фира. Потом нечаянно нагрянет твой отец и обнаружит нас в постели.
— К сожалению, постель будет случаться, как и сейчас, только в удачные дни. Я устрою тебе пристанище на чердаке.
— Чердачное логово! — засмеялся я. — Не думал, что дойду до этого.
Ту ночь я провел вместе с Фирой. А следующую — и многие другие — на чердаке. Любовь Израилевна устроила мне там приличное лежбище, — перин и матрацев не достала, зато нагребла соломы, накрыла ее чистой простыней и положила в головах настоящую пуховую подушку. Нашлось и старое ватное одеяло — ночи были холодные, я ежился даже в одежде.
Так прошло около полутора месяцев. Вечерами я сидел у Фиры или в библиотеке, иногда (если Любови Израилевне угрожало очередное посещение мужа) намеренно задерживался в обсерватории или слонялся по улицам, а после полуночи, когда сосед Вайнштейнов засыпал, украдкой пробирался на чердак и роскошно устраивался на чистой простыне, прикрывавшей старую солому. Только раздеться я так ни разу и не осмелился. И дело не в одном холоде — балки и стропила сплошь покрывала паутина. Это было очень противно…
Зато когда нам с Фирой удавалось побыть вдвоем, на мне не оставалось даже ниточки. И ходил я по комнате — если удавалось ходить — только в одежде нашего праотца Адама славных времен цветущего Эдема. И даже сейчас, по истечении многих лет и многих общений с женщинами, берусь утверждать, что те ночи были гораздо горячей и бессонней, чем ночи, проведенные Адамом с его простушкой Евой.
Вскоре я обнаружил, что главная трудность бытия состоит вовсе не в отсутствии благоустроенной жилплощади, а в гораздо более прозаической нехватке денег.
Утром после своего ухода, проверяя карманы, я нашел в них всего около пяти рублей. И вспомнил, что дома, в комоде, рядом с прихваченной рубашкой, лежала еще одна пятирублевка, недавно полученная от ученика, — ее-то я и не взял… Наверное, никогда — ни до, ни после — я так не жалел об утраченных деньгах! Но возвращаться за ними было немыслимо.
Оставалось успокаивать себя тем, что мама непременно заглянет в комод, увидит пятирублевку и поймет, что я ушел из дому без денег — и потому осужден на голодание. Это не может ее не расстроить! Она искренне горевала, когда я не доедал суп или оставлял половину жаркого, — а теперь для меня, может быть, станет проблемой простая горбушка хлеба… Конечно, мама будет мучиться! В мысли о ее страданиях было некое действенное утешение — и я к нему часто прибегал.
Лишения начались сразу. О том, чтобы есть что-либо приготовленное Любовью Израилевной (Фира на кухню заглядывала, только чтобы перехватить кусочек) не могло быть и речи. Прошло не меньше года, прежде чем я попробовал еду, сваренную не мамой. Эта сибаритская странность (и откуда она только свалилась на мою голову — при нашей-то бедности!) испортила всю мою жизнь. Правда, я охотно ел все, что можно было купить в магазине — хлеб, колбасу, фрукты, но они требовали денег, а деньги отсутствовали.
Я все же выработал меню, спасавшее от голода и позволявшее протянуть от одной репетиторской получки до другой. Дело в том, что стакан кислого молока с куском хлеба стоил в институтском буфете (да и в других кафе) всего пять копеек. Я рассчитал, что в этом случае могу позволить себе трехразовое питание. Ровно месяц я ни разу не отклонился от этой диеты. Я таил ее от всех — особенно от Фиры: моя жена вполне способна была прийти в ужас, узнав, как я питаюсь. Не уверен, впрочем, что сильно отощал от этого плотного довольствия: худому, подвижному парню, коим я тогда был, просто некуда было худеть дальше. Но именно в те дни я заработал устойчивую — на всю жизнь — неприязнь к кислому молоку, именуемому прекрасным и непонятным словом «мацони». О диете Фира не подозревала — но мое материальное положение ее тревожило. Я и сам понимал, что существовать на 5–8 целковых в месяц (столько я получал от учеников) невозможно, но другого приработка не светило. Фира стала настаивать, чтобы я попросил стипендию.
Студенты ежемесячно получали по 40–50 рублей — эта сумма вполне обеспечивала сносную жизнь. Правда, нэповские времена, когда фунт свежайшей и вкуснейшей чайной колбасы стоил 40 копеек (иными словами — рубль за килограмм), пирожное — 5, а мороженое, если поторговаться с разносчиком, даже 4 копейки, давно прошли. Теперь за килограмм колбасы брали 3 рубля, а за пирожное — 15 копеек. Но роскошная стипендия покрывала даже эти запредельные цены!
Я заколебался. Мой новый друг Оскар Розенблюм встал на сторону Фиры. Я попробовал сопротивляться.
— Но ведь ты, Ося, не подаешь, прошения! — Мы уже перешли на «ты».
— У нас с тобой разная ситуация. Во-первых, я не ссорился с родными. Во-вторых, я сын зубного врача, то есть человека свободной профессии. Детям таких родителей стипендии не положены.
— Я значусь сыном служащего — это тоже не сахар.
— Государственного служащего, Сергей! Большая разница — служить государству или самому себе, как мой отец. Помни — попытка не пытка.
Я подал в ректорат просьбу о стипендии. В канцелярии мне разъяснили, что я должен заручиться рекомендациями трех важных институтских структур — парткома, комкома и профкома. И тут же добавили, что поскольку я не член партии и не комсомолец, то могу обойтись без партийного и комсомольского ходатайства. Но поддержка профкома обязательна даже для тех, кто еще не вступил в профсоюз!