Мы вошли. Огромный пустой зал, его величавые своды напомнили мне храм. Я на цыпочках последовал за своим приятелем, решительные шаги которого казались мне просто непристойными. Мы сели за первую парту и разложили свои школьные принадлежности, предназначенные для дневных уроков. Разглядывая три ряда скамеек, я с восторгом думал о том, сколько учеников может здесь поместиться.
В железной раскалившейся печурке весело потрескивал огонь, и это был единственный громкий звук, потому что мы едва отваживались говорить шепотом. «Давай погреемся»,- предложил мой товарищ и первым направился к печке. Я счел это дерзостью, но все-таки последовал за ним,- страшно было оставаться одному за своей партой.
– Тут всех называют господами, – объяснил мне товарищ.- Если профессор обратится к нам, то тоже произнесет: пан такой-то…
Я задрожал.
Вдруг скрипнула ручка, и двери распахнулись; вошел первый слушатель, молодой человек лет двадцати. Мы быстро побежали на свои места, а он, кинув на нас равнодушный взгляд, уселся где-то сзади. Потом пришел второй, третий, четвертый – люди всё молодые, но уже мужчины, а не дети. Какое почтение испытывал я к нашему учителю гимназии, а он учил всего лишь мальчишек! Как же трепетал я перед профессором, учившим взрослых мужчин!
Пробило двенадцать; с последним ударом дверь еще раз отворилась, и вошел профессор Коубек.
– Это он,- прошептал мой товарищ.
Все встали. Коубек поднялся на кафедру.
– Прошу сесть, господа.
А наш учитель всегда командовал по-немецки: «№ес!егзе17епЬ[31]
Потом Коубек снял пальто и ясным, приветливым взором окинул кучку своих слушателей – нас, тех, кто в тысяча восемьсот сорок шестом году изучал в Чехии чешский язык, едва ли набралось больше двадцати человек! Какая разница между приветливым лицом Коубека и недовольными, строгими лицами учителей в нашей гимназии! Я сразу полюбил его, только боялся, вдруг он назовет кого-нибудь из нас паном.
Коубек сел, как-то смешно встряхнулся, словно хотел стряхнуть с себя остатки уличного холода, и посмотрел на нас. Вероятно, фигурки наши чем-то привлекали его внимание.
– Прежде чем начать,- сказал он,- я должен публично поблагодарить папа Гартмана за его прекрасное собрание чет неких поговорок, которое он мне дал позавчера. Я очень внимательно его прочитал и должен признаться, что нашел кое-что новое и для себя. Вы нас очень обрадуете, пан Гартман, если продолжите сноп начинание.- Коубек слегка поклонился. За одной из парт поднялся молодой человек и, тоже поклонившись, поблагодарил профессора.
– Сегодня мы повторим все то, что прошли в последний раз. Господа, не желает ли кто-нибудь из вас выйти к доске? Нет, не вы, пан Гартман, а вот, может быть, пан, сидящий подле вас?
Кто-то вышел к доске и начал писать фразы, которые диктовал Коубек. А мы писали их у себя в тетрадях. Потом профессор исправлял наши ошибки и давал объяснения, а мы исправляли вслед за ним, и, право, у нас было много дела.
– Видишь, я правильно поставил зпак долготы над этим «а»,- шепнул мой товарищ.
Как я ему позавидовал! И начал ставить зпак долготы над каждым «а».
Диктовка; продолжалась приблизительно полчаса. Тем временем вода, которая по дороге натекла в мой рваный ботинок, стала мне досаждать. Это, очевидпо, было чересчур заметно, потому что Коубек, прервав свои объяснения, спросил:
– Что там делает самый маленький пан? – Я вздрогнул.- Что вам мешает? – продолжал он.
– Туфеля,- робко ответил я.
– «Туфеля». Ха-ха! – рассмеялся Коубек.- А как бы вы сказали, если бы ударили кого-нибудь mit dem Stiefel? Ну, скажите
по-чешски – я его ударил…
– Туфлей.
– Хорошо. Вы видите, господа, как свойственно каждому истинному чеху врожденное чувство родного языка.
Значит, я – истинный чех! И у меня есть что-то врожденное!
– Я принес вам, господа,- продолжал Коубек,- чешский перевод эпилога пушкинского «Кавказского пленника» и прочту его вам.
Он начал читать. Я не понимал содержания и схватывал лишь отдельные слова; но то, что я слышал, казалось мне таким возвы-шенио-прекрасным, что я готов был слушать, слушать без конца. Мне казалось, будто вокруг меня звенели серебряные колокольчики.
– Разве это не подлинный триумф поэзии? – закончил Коубек и поднялся.
Я не знал, что значит «триумф поэзии», но это выражение запомнил на всю жизнь.
Коубек первым пошел к выходу, мы последовали за ним. В дверях он остановился с Гартманом и, когда я проходил мимо, взял меня за руку.
– Откуда вы?
– С Малой Страны.
– А родились в Праге?
– Да-
– И выросли здесь?
– Да.
– Значит, пражанин ходит на уроки чешского языка? Ну Что ж, прекрасно, приходите почаще. До свидания.
Я уходил с урока счастливым. Днем, в школе, я был очень рассеян: ни слова не слышал, меня вызвали, и я получил двойку, на которую впервые за всю мою школьную жизнь не обратил никакого внимания.
Но на уроки Коубека я ходил часто. Там декламировали чешские стихи, и я уверовал, что чешский язык – самый красивый в мире.
Два года спустя, в тысяча восемьсот сорок восьмом году, чешский язык был введен в Малостранской гимназии.
И я пережил свой «второй первый» урок чешского языка. Его вел Франтишек Болеслав Квет, в то время кандидат в учителя, молодой человек во фраке и белом жилете. Так элегантно не одевался ни один из наших учителей. Мы очень гордились Кветом и были убеждены, что чешский язык не только самый прекрасный, но и самый изящный.
«РЕВИЗОР» ГОГОЛЯ
«На зеркало неча пенять, коли рожа крива» – так звучит эпиграф к «национальной комедии» Гоголя, и тем самым сразу определяется сатирическая направленность всей пьесы. Сейчас много толков о судьбе «Ревизора», а между тем описанные в пьесе события вряд ли могли произойти где-либо, кроме святой Руси, лишь теперь освобождающейся от многого, что ей мешает. Прелюбопытные вещи рассказывал мне один немецкий путешественник; правда это или нет, мы не знаем, но, во всяком случае, интересно своим правдоподобием. Говорят, что только после долгих мытарств было получено разрешение на постановку «Ревизора», который попал в репертуар одной бродячей труппы. Директор труп* пы, большой пройдоха, прежде чем ставить в каком-либо городе эту пьесу, подробно расспрашивал о местных порядках и, приценяясь к ним, всякий раз переделывал ее так, чтобы не задеть важных господ, но зло высмеять мелкое начальство. Не может быть более красноречивого ответа на творчество Гоголя, чем этот анекдот, свидетельствующий о том, как быстро реагируют на сатиру испорченные нравы. «Тартюф» Мольера эхом отозвался в «Прообразе Тартюфа» Гуцкова, может быть, и гоголевский «Ревизор» еще вызовет на Руси свой «Прообраз».
Гоголь изобличает не все человеческие слабости, встречающиеся повсюду, не безнравственность современных высших классов – он обращается к изображению русской бюрократической машины, он выставляет на осмеяние у позорного столба все, к чему привело Россию самодержавие. Какое множество кричащих, отвратительных красок знает чарующая поэтическая кисть Гоголя! Мы видим кровопийц – пиявок, совершающих именем правительства и властью, от него полученной, насилие тем более жестокое, что оно постоянно подогревается их собственной духовной скудостью, и это лишь подтверждает правдивость известного изречения: «Глупость и невежество – вот источник всяческой низости». Мы видим, что эти пиявки постоянно и подло враждуют между собой, что перед власть имущими они чувствуют себя еще более рабски и униженно, чем перед ними самими несчастный народ, доведенный до полного идиотизма растительного существования и несамостоятельности. А ревизор, который, как некая Немизида, грозит издалека этому миру чиновников, не может нас особенно порадовать: в этих людях, вопреки всяким страхам, живет надежда, что и у грозного ревизора найдется какой-нибудь из пороков, свойственных им самим в избытке, или, на худой конец, им удастся подкупить ревизора, и все пойдет по-старому. Видя, кроме цепи деяний российских чиновников и последствий этих деяний, также и мнимого ревизора в замечательном изображении Гоголя, мы не можем предположить, что он воссоздал отношения лишь в одном городке, отмеченном особым несчастием. Мнимый ревизор к своему собственному ничтожеству добавил еще и ту пустоту, которая легла на Петербург, «как пыльца цивилизации».