«Всех…» Да, теперь он припоминал всех, отсюда он видел их прекрасно. Старческая память — что черное небо без звезд, из края в край затянутое тучами. Но вдруг подул ветерок, спешился всадник, ударил копьем. Тучи вокруг раны зашевелились, веко приподнялось, показался глаз. Маленькая прорезь, пропускающая крохотное видение, однако сверкает оно словно росинка на листе, словно кристалл. Тает время, тает расстояние, исчезает все, кроме нескольких лиц, неизменных, ярких, живых, как тогда, и ты слышишь их, и они слышат тебя.
— Дорогой друг Михаил, где ты блуждаешь, куда тебя занесло?
— …подобно челну посередь моря, всевозможными ветрами вздымаемому и низвергаемому, скитаюсь я по сей день, вечный мореплаватель…
— Видишь ли ты нас оттуда, не забыл ли о нас?
— Вижу. Все вы для меня ясные точки земли, помню, не забываю…
— Что видишь ты здесь?
— Якорь.
— А здесь?
— Дельфина…[217]
…Однажды утром прибыл из Москвы молодой князь Курбский. Он привез три венецианские книги, на каждой была виньетка с изображением якоря и дельфина.
— Не помнишь ли ты, учитель, что это такое?
Максим взял книгу в руки, поднес ее вплотную к лицу, улыбнулся.
— Это, князь Андрей, печать Альда Мануция — якорь и дельфин.
— Да, — кивнул головой Курбский. — А дядю моего Семена помнишь, не забыл?
Славного воеводу Семена Курбского Максим помнил. Помимо отваги, он еще отличался ясным умом — один из светочей знания при дворе великого князя Василия. Часто приходил он в келью к Максиму, жаждал духовного общения, да и сам держал в руке зажженную свечу любомудрия, однако князь Василий погасил ее, бросил на землю, наступил, раздавил.
— Да, это так, — вздохнул молодой князь Андрей. — Однако послушай, учитель. В бумагах дяди нашел я старое письмо. Судя по почерку, а также по приписке самого дяди моего Семена, послание твое. Князь спрашивал тебя как раз о том же, об изображении якоря и дельфина, о смысле, который вложил в них печатник, поместив на такое почетное, видное место, на какое в священных книгах помещают крест, или же голубицу, или же длань господа, символизирующую благословение. Все, что ты пишешь, прочитал я с большим вниманием. Однако вижу, что смысл символа выходит неясным, посмотри сюда, старче!
Курбский снова поднес к глазам Максима книгу и пальцем указал на виньетку.
— Посмотри, учитель! Есть тут надпись, два латинских слова, и смысл их с трудом увязывается с мудрым толкованием, кое дал ты дяде моему Семену об этих символах… Пишешь ты, учитель, что якорь — это вера Христа, а дельфин — душа человека, однако как объяснить тогда смысл надписи?
Монах погрузился в молчание. Семена Курбского, его ум, добрый и любознательный, он помнил хорошо. Однако послание свое к князю не помнил совсем. И теперь, слушая молодого ученика, пытался воскресить в памяти, что он сказал тогда, сорок лет назад, о печати Альда?
— Послание у тебя с собой? — спросил он князя Андрея.
— Да, старче.
— Прочитай его мне.
И князь Андрей прочитал старое послание: «Был в Венеции некий философ, весьма искусный, имя ему Альд, а прозвище Мануций, родом итальянец, отечеством римлянин, древнего римского рода, большой знаток греческой и римской грамоты. Случилось мне знать его и видеть в Венеции и часто хаживать к нему по книжным делам. А я тогда еще молод был, в мирском платье…»
Монах оживился, поднял якорь, поплыл по спокойным волнам.
— Читай, читай, — ласково сказал он ученику, — пусть гребет твое весло. — И взгляд его погрузился в золотистую гладь.
«Задумал тот Альд Мануций премудрое дело, напоминая сею печатью на книгах всякому человеку, властителю или же бедняку, как можно приобщиться к жизни вечной, ежели они истинно желают ее. Якорь показывает утверждение и крепость веры, рыба же — душу человека. Притча эта учит нас: как якорь железный крепит и утверждает корабль в море и избавляет его от всякой беды, от бурь морских и волнений, так и нелицемерный страх божий, водруженный твердо в душах человеческих согласно заповедям божьим, избавляет их от всякой напасти и козней видимых и невидимых врагов…»
Курбский поднял глаза от послания, увидел на лице старца раздумье. Голова Максима упала на грудь, глаза были закрыты, ничего он не видел, не слышал.
— Старче… — произнес князь.
— Читай, князь Андрей!
И Курбский продолжал:
«Корабль без якоря не может избежать морских бурь, подхватывают его ветра, носят по волнам, разбивают о скалы, и, будучи разбит, погружается он в бездну и пропадает. То же случается с душой человеческой, ежели потеряет она свой якорь. Отринувши страх божий, становится она легковесной, теряет корни, поддается видимым и невидимым врагам, погибает…»
— Вот и все, старче, — закончил чтение молодой князь.
Монах поднял голову, взял послание в руки, внимательно просмотрел его.
— Князь Андрей, — сказал он после некоторого молчания, — то, что здесь написано, содержит полезные знания, однако я подобен сейчас путнику, застигнутому ночью. И вижу не так, как видел некогда. Вижу немногое, ничтожно малое, только то, что лежит передо мной на току и озарено светом, падающим сверху. Вот посмотри… — И, не открывая глаз, он скрюченным пальцем нарисовал в воздухе какие-то контуры. — Вот посмотри… Здесь якорь, здесь дельфин… А здесь подпись. А теперь послушай объяснение, какое слышал я от самого Альда. Нет, не то, что написано в послании. Теперь я помню его хорошо. Так вот, обрати внимание: дельфина и якорь Альд взял с древней римской монеты. Альду дал ее Петр Бембо,[218] венецианец, один из самых почтенных членов Академии. Альд взял изображение и сделал его печатью Академии, добавив от себя подпись: Festina lente.[219] Однако слова эти принадлежат не ему и не кому-нибудь из отцов церкви, нет. Принадлежат они римскому императору Августу, у него заимствовал их Альд. В двух этих словах и заключается смысл. А смысл этот — умеренность жизни; пусть человек идет быстро, однако не торопится. Спеши медленно: не ленись, однако и не забегай вперед своей мысли. Об этом говорят два символа — дельфин и якорь вместе: скорость при осмотрительности, порыв при прочности…
Монах продолжал рисовать дельфинов и якоря. «Умеренность, — повторял он своему ученику. — Во всем соблюдай умеренность. Все умеренное отлично. Мудрое правило жизни…»
И с того дня он всюду в своих бумагах неустанно рисовал эмблему Альда, куда ни посмотри — везде дельфины и якоря. Память Максима то замирала, то приходила в стремительное движение: то якорь, то дельфин, то погружение в глубины, то скольжение по глади вод, путешествие. Осаждала старость, осаждали воспоминания. Плоть направлялась вперед, к могиле, к концу. Память упорно возвращалась назад, к началу.
Назад, назад… Глубже и дальше.
И настала пора, когда из Италии он вернулся на Корфу.
А теперь, в последнее время, все чаще вспоминал свою родную Арту, старый город, распростершийся в долине, утопающий в садах. Новые минареты на старинных византийских храмах…
Так вот, Святой Горы во всех этих путешествиях словно и не было, словно поглотило ее море. Не видел ее Максим, не тосковал по ней. И однажды в разговоре с Григорием, который недоумевал, почему старец не пишет, не молит, как прежде, ответил, что именно сейчас он и поступает правильно. Не прав он был раньше, когда плакал и просил милосердия. Мольбы и слезы были слабостью плоти, для просвещенного духа родина — всюду, все люди — братья, и Святая Гора, подобно богу, всегда с тобой. «Что сказал я царю, когда тот ехал поклониться на Белоозеро? Не сказал ли я ему, что бог всюду? То же самое говорю сейчас и тебе, ибо в этом и есть истина».
Если кто и рвался на Святую Гору, так это писец Григорий. Он сгорал от желания попасть на Афон. Потому и бросил свой монастырь, последовал за Максимом. И вот теперь Максим перестал думать о возвращении. Григорий недоумевал и огорчался. И не упускал случая напомнить, пробудить старую мечту.