«…повсюду, словно из алавастры[8], бьет ключом сладчайшее миро и нежные краски; все это обычно купается в ярких лучах солнца; прекрасные деревья растут в садах и рощах, и творения рук человеческих — в большом изобилии; несметное множество насекомых оглашает воздух жужжанием, пчелы роятся над цветами, и приятный гул наполняет сию обитель покоя; все это ткет пелену радости не только весной, но каждодневно, ежеминутно, — так четыре времени года пробегают свой путь, впряженные в одну колесницу, к усладе и удовольствию равно всех органов чувств. Несравненна прелесть Афона в часы рассвета, когда из рощ и зеленых зарослей доносится пение соловьев, кои заодно с монахами славят и воспевают господа бога; божественная лира, божественный псалтир[9] заключен в груди каждой птицы, и с его помощью слагает она милые свои псалмы… бесчисленные ручьи поят землю, и множество ключей бьет тут и там, — младенцы, покидающие материнское лоно; текут они тихо, бесшумно, точно тайком пробираются, наконец сливаются в поток и опять, будто соперничая в молчании, не издают ни звука: посему не беспокоят они тамошних монахов, ведущих тихую свою жизнь и спокойно возносящих к богу крылья молитвы, ибо тем, кто жизнь земную желает уподобить небесной, необходим покой… Короче, все добродетели найдешь там, все прелести природы и все, подобающее людям…»
Тут писец отложил в сторону рукопись.
— Полно! — воскликнул он. — Где и когда узрел он это? Диву даюсь. Пять месяцев провел я здесь, и стеснилась душа моя от капризов природы… Не говоря уж о низости человеческой…
Келью отвели Николаю самую отдаленную. Там стоял старинный сундук, резной, разукрашенный узором из виноградных листьев, птиц, львов и прочих зверей. Но монахи позабыли о нем, — дерево источил жучок, краска облупилась, и металл покрылся ржавчиной. Когда Николай приехал в монастырь, ему постелили на сундуке две овчины. Сундук служил ему и постелью и столом для работы.
Николай вскочил с сундука. Суставы окостенели, ноги затекли. Утром монах принес ему из кухни небольшую жаровню. И обещал еще прийти, да все не показывался. Угли почти прогорели. Писец помешал пепел, несколько крошечных уголечков тлели, но уже совсем не грели.
— Дражайший Николай, — улыбнувшись, обратился он сам к себе. — И зачем ты приехал сюда? В одно прекрасное утро найдут тебя братья окоченевшим на сундуке. Уезжай, не задерживайся здесь долее.
Он дышал на руки, растирал длинные тощие ноги и бормотал с улыбкой:
— «…к усладе и удовольствию равно всех органов чувств…»
Потом подошел к окну. Через мутное стекло увидел опять, как круто, словно лавина из железа и камня, обрывается скала, и корни, черные, твердые, бичуют камень. Больше ничего не было видно. Он пригибался, поднимался на носки, вертел головой, но ничего другого разглядеть не мог.
Тогда он перешел к другому оконцу. Оттуда виднелось море, угол двора, восточная стена монастыря, кельи, часть собора, купол с крестом. И когда он чуть присаживался, исчезали строения и оставалось море. Взбудораженное непогодой — вздымающиеся горы и глубочайшие бездны, — море было сейчас суровым, диким, как скалы.
— Сгину я тут, сгину, — вздохнул писец. — Все эти камни давят мне на грудь… Зачем стремился я замкнуться в этой келье? Что обрел здесь? Ничего! Самое важное нашли до меня другие, вот хоть кир[10] Иоанн, изучивший все до единой библиотеки… И что за радость мне возвращаться ни с чем в Венецию?
Он снова сел на сундук; склонившись над рукописью, продолжал читать:
«…нет там женщин и ничего такого, что вводит нас в искушение, нет дорогих украшений и тому подобного, разжигающего страсти ехидны и людей повергающего в смятение и смуты. Нет ни лавок, ни торговцев, ни базаров, ни смотрителей, ни судов, ни состязаний риторов, ни чванства, повелевающего свысока, как заблагорассудится; нет там ни рабов, ни господ…»
Николай читал, и губы его кривились, словно он отведал горького питья.
— Да он лжет! — вскричал он. — Обычный лжец! Одно ил двух: или он писал во власти наваждения, или желал ввести в заблуждение других.
Он отложил в сторону рукопись и, скрестив на груди тощие руки, понуро поплелся к двери. Был он высокий, лет сорока пяти, худощавый, в длинном темном плаще, голубых штанах и светлых кожаных сапогах. Давно не стриженные волосы падали на плечи. Чтобы они не мешали во время работы, он носил скуфью.
Николай вышел на галерею. Глянул вниз на маленький дворик, бичуемый ветром и дождем, словно корабль в бурю. Там не было ни души. Потом он заметил монашка: тот выскочил из церкви и, пробежав по белым плитам, спрятался, точно мышь, в своей келье.
Прижимаясь к стене, писец пошел по галерее с деревянной кровлей. Возле темного проема, поглотившего монашка, так же, как вчера и позавчера, на каменной скамье у двери неподвижно сидел старец, вперив взгляд в землю.
— Сгину я… сгину… — твердил Николай, расхаживая туда-сюда по галерее.
И снова ему вспомнился Триволис.
Когда в Ватопеде Николаю сказали, что Максим куда-то уехал, он не поверил. Подумал, что тот скрывается. За долгие годы, проведенные на Афоне, душа его, верно, тоже оделась в черное, не хочет он видеть людей. Но послушник Исаак Стридас однажды пустил Николая в келью к отцу Максиму, своему учителю. Было там множество рукописей, книг, фолиантов. Все, что печатали их предшественники во Флоренции, Милане и Венеции, словари, грамматики, географы, древние философы, историки, поэты, греки и римляне в соседстве со священными текстами, евангелиями, деяниями и посланиями апостолов, толкованиями отцов церкви, псалтырями. Попадались и другие книги, поновей, с печатью Новой Академии[11], якорем и дельфином, которые издавали они в типографии Альда, когда Михаил, расставшись с ними, уже постригся в монахи.
Стридас, привлекательный юноша, со светлыми глазами и волосами, исполненный почтения к ученому старцу, вынул из сундука и показал Николаю оды и каноны[12], сочиненные Максимом на Святой Горе. Писец узнал его руку. Округлые и четкие буквы, красивый почерк с годами не изменился. Николай внимательно читал рукописи. Пытался найти там следы нового, отпечаток минувших лет. Стихиры[13] отца Максима чем-то напоминали его келью: псалтыри среди философских сочинений, изданных Мануцием, христианство и античность. Олимп и гора Фавор[14], музы, хариты и херувимы, серафимы, ангелы…
Писец читал, покачивая головой. «Бедный Михаил, не смог ты обрести на Афоне того, чего желал, — подумал он, — но не успокоился, я вижу. В этой глубокой ночи ты подобен лампаде. Разве здесь тебе место? Ты, верно, страдаешь. Невежество Востока, должно быть, терзает тебя не менее, чем наглость и высокомерие Запада. Боюсь, что здесь, как и там, ты для всех остался чужаком».
— А как относятся к отцу Максиму другие старцы? — спросил он послушника. — Почитают подобающим образом? Питают любовь и уважение?
Стридас смущенно потупился.
— Сударь, я молод и неучен. Не могу знать…
Вот и подтвердились опасения писца.
— Кое-что я слыхал, потому и спрашиваю, — не без умысла сказал Николай. — Слыхал, что старцы недолюбливают отца Максима, с подозрением смотрят на него, сторонятся, точно чужого. Рясу он носит, но монахом его не считают.
— Знай, сударь, — твердо ответил Стридас, — святейший игумен кир Анфимий, святейший прот[15] кир Симеон и многие другие почтенные отцы из разных монастырей любят его. Не согласны с тем, в чем некоторые обвиняют старца. Дело-то вот в чем: те говорят, будто нигде в своих псалмах он не упоминает ни одну из трех божественных ипостасей. Посуди сам. Погляди величания, прочти канон Иоанну Крестителю, прочти оды отца Максима. Я посчитал: в тропарях[16], что ты держишь сейчас в руках, девять раз упоминается бог-отец, семь — матерь божья, пять — Иоанн Предтеча. Выходит, не правы старцы.