Он трижды перекрестился, а затем, крестясь, положил три земных поклона. Коснулся креста глазами и лбом. И наконец поцеловал его. Отступив на шаг, остановился и еще раз взглянул на Псалтырь. Его взгляд над священной книгой скрестился со взглядом святогорского монаха.
— Удовольствие наше от трудов твоих, отец, велико, — сказал великий князь. — Проси у меня чего хочешь.
— Пусть княжеская душа твоя признает и запомнит, — ответил Максим, — труд помощников моих, что трудились так же, как и я, Димитрия, Власия, Михаила и Селивана. А двух братьев моих, Лаврентия и Неофита, да и меня, третьего, приехавших сюда с Афона, — сделай милость, пожалей нас великодушно, — одари возвращением на Афон. Так ты, государь, на радость господу избавишь душу нашу от тоски по далекой родине.
Василий молчал.
— Отпусти нас, величайший, богочтимый государь, во всеславный монастырь Ватопедский, который давно уже ждет нашего возвращения, как мать — своих детей и как гнездо — улетевших в дальние края пташек божьих. И мы снова вернемся к трудам нашим и подвигу монашеской жизни. Дозволь нам исполнить перед богом иноческие свои обеты там, где мы произнесли их перед Христом и грозными его ангелами в день нашего пострижения.
И на этот раз великий князь промолчал.
И опять заговорил святогорец. Теперь голос его казался надтреснутым, хотя звучал громче.
— В угоду господу милостивому отправь, государь, Лаврентия, Неофита и меня на родину. Не навсегда послал нас к тебе Христос, возврати нас ему. Мы же, вернувшись, станем рассказывать о великих делах, вершимых здесь по царской твоей воле. Чтобы несчастные христиане, обитающие во Фракии, в Фессалии, в Морее — повсюду, куда ни пошлет нас господь, из уст наших узнавали, что есть на свете могущественный государь, правящий многочисленными народами, богатый сказочно мощью своею и разумом, достойный удивления, добродетелью же и благочестием своим столь возвеличенный, что уподобился великим самодержцам Константину[128] и Феодосию,[129] чья слава державу твою осеняет. Где бы мы ни оказались, государь, мы будем рассказывать о тебе много хорошего…
Тут взгляд Василия, блестевший тепло и сочувственно, внезапно ожесточился.
— Святой отец, справедливы слова твои, — сказал он. — Сам господь наш, Иисус Христос, послал тебя в наше княжество. И знай, господь наставил нас призвать тебя. Мы сейчас долго размышляли, что делать нам, какова истинная воля господня. И воля господня, отец Максим, такова: два товарища твои пусть едут на Афон и молятся там за нас, как молились прежде, и с еще большим усердием. Мы одарим их всем, что надобно им самим и монастырю Ватопедскому. Ты же, отец, оставайся тут. Не навсегда, но сколько господь пожелает. — Помолчав немного, он прибавил в заключение: — Такова воля господа, так открылась она мне, великому князю, и митрополиту нашему. — И он указал рукой на Варлаама.
Побледневший от волнения Максим обратил взгляд на митрополита. Добрый Варлаам посмотрел на великого князя, потом на святогорского монаха. Его глаза на мгновение встретились со страдальческими глазами Максима, и он тотчас потупился. Не сказал ничего в подтверждение слов великого князя, только поклонился, опустив голову. Так подал он Максиму знак сохранять покорность и терпение.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
МОНАХИ
Еще стояла осень, но таких холодов на Афоне не бывало ни в декабре, ни в январе. Внезапно пошли дожди с градом, повалил мокрый снег. Бушевал ветер. Все небо заволокло тучами, медленно тянулись пасмурные, сумрачные дни. Монахи почти не покидали своих келий. Максим страдал от холода больше, чем прошлой зимой.
В прошлом году он и не заметил, как земля покрылась снегом. Точно чудо произошло. Он помнил, как приятно было тогда ходить по сухому твердому снегу. Снежные сугробы покрыли на несколько месяцев улицы, кровли домов и церквей. Снег сверкал на солнце, лаская взор своей белизной; куда ни обратишь взгляд, всюду благословение божье. Ни ветра, ни других капризов непогоды. Максим не мерз даже по ночам, прожил зиму, точно закутанный в вату. Все слышанное на Афоне о жестоких зимних стужах в северных странах забылось по приезде сюда. А теперь вспомнилось. Тогда он был в Москве гостем: еще три-четыре месяца, год, и он возвратится на Святую Гору. А теперь неизвестно, когда это произойдет, через три-четыре года, через полтора десятка лет. Одному господу ведомо, когда выпадет ему счастье вернуться в Ватопедский монастырь. А до тех пор никуда не уйти от русских морозов, снегов, льдов. И порой долгие дни, которые предстояло прожить здесь, пока не засверкает солнце возвращения на родину, представлялись Максиму такими же бесконечными, как суровая зима, и при мысли об этом стыла кровь, пробирала дрожь.
Но в тот осенний день еще больше него мерз Исак по прозвищу «Собака». Монах этот, первоклассный каллиграф, по приказанию Вассиана красивым почерком переписывал новый перевод Максима — «Житие Богородицы» Симеона Метафраста.[130] Список этот предназначался для самого великого князя. Обычно Исак работал искусно и внимательно. Но сегодня рука плохо ему повиновалась. Келейник Максима Афанасий не протопил как следует печь, и трое других писцов, Селиван, Михаил и молодой Зиновий,[131] тоже мерзли и трудились без всякой охоты. Исак к тому же был сильно не в духе, — ведь Максим запретил ему пить брагу во время работы. Вот почему ему казалось, что он и окоченел больше всех, да так, что не только руки, но и слух его ослабел. Он едва слышал голос святогорского монаха, который теперь уже переводил на славянский сам, без посторонней помощи. Иногда до Исака долетали слова, но он не улавливал их смысла. Голова у него гудела, как улей.
— Святые отцы, сегодня я обязательно сделаю какую-нибудь ошибку, и немалую, быть может, а посему прекращаю свои труды, — проворчал он, положив перо и согревая дыханием руки. — Холодище проклятый, пальцы стынут, и перо я держу неловко, точно дитя неразумное.
Он бросил сердитый взгляд на Афанасия. Стоя на коленях перед печной дверцей, келейник дул изо всех сил, стараясь разжечь огонь. Все знали горячий нрав Исака. Он легко выходил из себя, а в гневе мог и прибить какого-нибудь смирного, безответного монаха. Однако на этот раз он сдержался и лишь сказал:
— Виноват, думается мне, Афанасий. Он сегодня спустя рукава делает свое дело.
Селиван, считая, что в присутствии Максима говорить этого не следовало, поднял голову.
— Чем виноват, по-твоему, брат Исак, бедняга Афанасий? Морозы ударили внезапно, а дров мало, да и сырые они, и пока нагреются стены, не один день пройдет.
Исак пробормотал что-то, даже не взглянув на Селивана. Афанасий же осмелел от заступничества писца, любимца Максимами, выпрямившись, обратился к Исаку:
— Знай же, святой отец, еще позавчера я говорил его преподобию, что надо протопить кельи, да он не разрешил.
— Гм, конечно, — пробурчал Исак. Оставив в покое келейника, он весь свой гнев обратил теперь на игумена. — Вместо того, чтобы пожалеть людей, дров пожалел святой отец. Но ему какая забота! Его печка жарко горит, для себя его преподобие ни дров не жалеет, ни труда людского. И если вдруг дрова сырые и не сразу разгораются, есть у него и иной способ согреться.
Писцы молча улыбались, склонившись над рукописями. Михаил Медоварцев, увидев, что Афанасий перестал раздувать огонь и внимательно слушает Исака, поспешил строго сказать:
— Не пристало нам говорить подобное о святом игумене, братья мои. Грех это. Святой отец денно и нощно печется о монастыре и лучше нас знает, когда протапливать кельи. Не в том дело, что дров пожалел игумен. Он просто ведать не ведал, что нежданно завернут холода.