Слова Артемия всполошили Максима.
— И кто же те еретики, которых будут судить?
Игумен перекрестился.
— Матвей Башкин,[196] мирянин, молодой еще, незрелого ума. Нарекли его еретиком. Точно сбесились, крови его алчут. Однако какой же он еретик? Говорил против притворщиков и фарисеев, дескать, ни во что не верят, а пекутся лишь о жалкой своей плоти. Вот сожгли еретиков Иосиф с князем Иваном пятьдесят лет назад, а теперь поди спроси кого хочешь — никто не знает, за что их сожгли, какое зло они совершили, в чем их преступление. Загубили Вассиана, тебя самого подвергли жестоким мукам, да и теперь еще терзают — за что?
На сухом изможденном лице монаха затеплилась улыбка.
— Свечка, Артемий, свечка…
Артемий нетерпеливо остановил его:
— Старче, выслушай меня и скажи: завтра меня тоже позовут на собор книгами доказать ересь Башкина, осудить невиновного. Что мне тогда делать? Пойти или не пойти? Ежели пойти, то что сказать, какое суждение вынести? — Артемий умолк, вопрошающе глядя на Максима. — Эх, старче, дело это еще темнее, чем я тебе, рассказал. Разум у Башкина помутился. Не ведает он, что говорит, что творит. Навестил я его в подклети, где держат его под стражей. Досмотрщиками при нем иосифовские монахи, страшные пытки ему чинят, довели до безумия. Кого ему ни назовут, признает еретиком и единомышленником. Многих невинных людей уже загубил. Безумный человек, что с него взять… Так что я на суд являться не хочу. Не скрою от тебя правды — боюсь… А ведь меня позовут, старче, я знаю это доподлинно. И не только меня, но и тебя позовут на суд… Не удивляйся, сам царь Иван пошлет за тобой!
Лихо монаха омрачилось. До сих пор он ничего определенного не знал, однако какое-то смутное опасение закрадывалось в его душу. Теперь, когда Артемий рассказал все как есть, опасение явно оправдывалось.
— И меня позовут. Верно говоришь!
— И худо, старче, более всего не то, что снова осудят невиновного, — продолжал игумен. — Хуже всего, что опять оправданы будут неправедные и грешные…
Некоторое время старцы молчали. Потом Максим топнул ногой.
— Я, Артемий, ежели за мной пошлют и позовут, не поеду!
— И я так думаю, старче. Я тоже не поеду. Однако приметь: ежели ты не поедешь, то тебя, быть может, принуждать и не станут — стар ты, и святость твоя, и муки твои всем известны, побоятся они вновь трогать тебя. А коли я не пойду по доброй воле, потащат силой. Поэтому надо мне отсюда уехать. Есть тут еще кое-что… — Артемий снова понизил голос, внимательно посмотрел Максиму прямо в глаза и добавил: — Есть еще кое-что, Максим, о чем я тебе не рассказал.
III. Тайна доминиканца
— Говоришь одно, а судят тебя за другое, — продолжал Артемий. — Не за твою веру судят тебя, а за ту, что сами тебе придумали. Вот как теперь делается, Максим. Никто не спросит, что у тебя в душе, за что ты ратуешь, кому поклоняешься — Христу или антихристу. Только бы слово твое ласкало грешное ухо. Будешь потакать — можешь верить даже в антихриста: скажут, что веруешь в Христа, все примут, смолчат, что бы ты ни сделал, пусть даже самое наихудшее. Никто пальцем тебя не тронет… Эх, старче!.. С несказанной печалью думаю я о великомучениках, подлинных героях и столпах веры. Они стерпели муки за то, что было у них в душе. За то, что на устах несли слово Христово, за то, что божественным светочем озаряли сердца людей, просвещали умы, усмиряли страсти. Их бросали в огонь, вздымали на крест, отдавали на съедение львам. Блаженные, трижды счастливые! Умирая, они говорили: «Люди всех племен, населяющих землю, эллины и иудеи, римляне, сирийцы и вавилоняне, богатые и бедные, сильные и слабые, кесари и простые воины, пронзайте нас своими копьями, жгите нас, делайте что хотите, только выслушайте: мы, христиане, несем вам новую веру, единственную, что спасет род человеческий от греха. Мы не боимся, мы выше страха, умертвите нас, сотрите нас с лица земли, развейте прах наш по ветру, только примите наш огонь, заключите его в разум свой и в сердце свое, до нас была тьма, мы несем вам свет, «поступайте, как чада света».[197] Так говорили они, старче. Говорили правду, в которую верили. За эту правду хватали их преторы, отдавали на растерзание воинам и львам, убивали. Знали преторы, за что убивают этих людей, знали и мученики, за что принимают смерть. Старая вера силилась истребить новую, язычники шли на христиан. Дикие были времена — мы знаем это по священным книгам — однако повторяю тебе: блаженны и счастливы те, кто принял муку тогда…
Артемий вздохнул, перекрестился и продолжил:
— Если бы, Максим, предстояло мне принять муку от язычника, я бы не ушел. Остался бы здесь, терпел до конца, стоял в карауле, освещая светом истины — кого смогу, насколько смогу. Однако еще раз говорю тебе: судят теперь не за то, во что веруешь и что проповедуешь. Ты — христианин, а пожирают тебя христианские львы, и слово твое никому не слышно, не достигает оно слуха верующих. Подхватывают его из уст твоих, переделывают на свой лад, будто порочишь ты все, во что веруешь, а ты между тем только и делал, что обличал попирающих и порочащих веру. Как тут не лишиться рассудка, святой отец? Подумай только, даже за беседы мои с царем Иваном, за послания, что отправил тебе из скита, пытаются обвинить меня и оклеветать. А царь Иван не желает сказать всю правду, какую я говорил ему тогда. Сам же вызвал меня сюда из скита, видит, что против меня творят, однако молчит, не простирает надо мной свою царскую длань. Позволяет диким зверям растерзать меня. Хотел я повидать его, он меня не принял. Написал ему, никакого ответа. Знаю я, Сильвестр и Макарий вливают яд в душу царя. Боятся, как бы не побудил я его отобрать у монастырей села, земли и прочее достояние…
Монах не прерывал его, дал высказаться до конца. Хотя и готов был у него для Артемия бальзам утешения: «Плывем мы, Артемий, по морю убогими челнами. Налетают на нас ветры — устремляются на юг, возвращаются на север: таково их предназначение. И мечемся мы, гонимые, под их порывами. Ныне и присно, и во веки веков. Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки…» Надобно было пролить всего лишь две-три капли чудодейственного снадобья, не более, и Артемий испытал бы облегчение. Однако монах не торопился. Пусть скажет все, что накопилось: воспаленная рана прорвется, кризис минует. Вот тогда уже можно будет крепко перевязать рану. Раз и навсегда. Артемий был еще не стар, но уже и не молод. В том возрасте, когда человек, прошедший половину пути, видит отчетливо, куда бы ни посмотрел — вперед и назад, вниз и вверх, на восток и на запад, на юг и на север. Он стоит на вершине, и все концы для него столь же близки, сколь и далеки: выбирай, иди куда захочешь. Максим внимательно разглядывал Артемия: белокурый, голубоглазый, человек другого племени, чужой, неизвестный. Всего два раза довелось им встретиться — тогда, когда Артемий, проезжая через Тверь, навестил Максима в его монастыре, да вот теперь, сегодня. Однако игумен внушал Максиму теплые чувства. Сразу видать — честный, просвещенный служитель церкви, редкое счастье в этом дальнем царстве. Да, еще лишь один человек из всех прочих знакомых Максима в России доставил ему подобную духовную радость — Федор Карпов, дьяк при дворе князя Василия. Таким же представлялся теперь Максиму Артемий — одиноким парусом в морской пустыне. Бушует непогода, небо над головой затянуто черными тучами, море сходно с непроходимой чащобой. Громадные водяные колоссы вырастают, словно деревья-исполины, подхватывают пловцов, вздымают вверх, низвергают вниз, но точно ученые птички — с ветки на ветку, с дерева на дерево, — приближаются смельчаки друг к другу, и вот они рядом, плечо к плечу, душа к душе. «Прямей держи свой парус, брат Артемий, не бойся! Крепи канаты, затяни узлы. Господь — крепость жизни моей: кого мне страшиться?»