Посвящается Чехову Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре. Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем – муха. И тяжелый шиньон очень к лицу Варваре Андреевне, в профиль – особенно. Крахмальная блузка глухо застегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой, Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво. У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой ни-че-го. Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации жестких листьев боярышника. Взятые наугад аккорды студента Максимова будят в саду цикад, и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации, плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена, и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки. Дурнушка, но как сложена! и так не похожа на книги. Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным. Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от мыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаном диване от комаров и от жары вообще. Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике. Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще? Но стоит ли? Душные летние сумерки, близорукое время дня, пора, когда всякое целое теряет одну десятую. "Вас в коломянковой паре можно принять за статую в дальнем конце аллеи, Петр Ильич". «Меня?» - смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне. Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью, и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел Наталью Федоровну во сне. Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторон липнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню. У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон, у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню; он единственный видит хозяйку в одних чулках. Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере. Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках все козыри. И хор цикад нарастает по мере того, как число звезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом. Что – если в самом деле? «Куда меня занесло?» - думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом. До станции – тридцать верст; где-то петух поет. Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности. В провинции тоже никто никому не дает. Как в космосе. 1993 Послесловие к басне
"Еврейская птица ворона, зачем тебе сыра кусок? Чтоб каркать во время урона, терзая продрогший лесок?" "Нет! Чуждый ольхе или вербе, чье главное свойство – длина, сыр с месяцем схож на ущербе. Я в профиль его влюблена". "Точней, ты скорее астроном, ворона, чем жертва лисы. Но профиль, присущий воронам, пожалуй не меньшей красы". "Я просто мечтала о браке, пока не столкнулась с лисой, пытаясь помножить во мраке свой профиль на сыр со слезой". <1993> Приглашение к путешествию Сначала разбей стекло с помощью кирпича. Из кухни пройдешь в столовую (помни: там две ступеньки). Смахни с рояля Бетховена и Петра Ильича, отвинти третью ножку и обнаружишь деньги. Не сворачивай в спальню, не потроши комод, не то начнешь онанировать. В спальне и в гардеробе пахнет духами; но, кроме тряпок от Диора, нет ничего, что бы толкнуть в Европе. Спустя два часа, когда объявляют рейс, не дергайся; потянись и подави зевоту. В любой толпе пассажиров, как правило, есть еврей с пейсами и с детьми: примкни к его хороводу. Наутро, когда Зизи распахивает жалюзи, сообщая, что Лувр закрыт, вцепись в ее мокрый волос, ткни глупой мордой в подушку и, прорычав «Грызи», сделай с ней то, от чего у певицы садится голос. <1993> Пристань Фегердала Деревья ночью шумят на берегу пролива. Видимо, дождь; ибо навряд ли ива, не говоря – сосна, в состояньи узнать, в потемках, в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтеках ту же самую воду, данную вертикально. Осознать это может только спальня с ее опытом всхлипывания; либо – голые мачты шведских яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвесках сном вертикали, привыкшей к горизонтали, комкая мокрые простыни пристани в Фегердале. <1993> Провинциальное По колено в репейнике и в лопухах, по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд, разъезд минующий впопыхах; в сонной жене, как инвалид, по пояс. И куда ни посмотришь, всюду сады, зады. И не избы стоят, а когда-то бревна порешили лечь вместе, раз от одной беды все равно не уйдешь, да и на семь ровно ничего не делится, окромя дней недели, месяца, года, века. Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя и впускать в себя вечером человека. <1993> Семенов Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова. Был только зеленый луг и на нем корова. Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов. И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов. Время шло все равно. Время, наверно, шло бы, не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы. И если бы Иванов, Петров и Сидоров были, и Семенов бы ехал мимо в автомобиле. Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом, вздрогнешь и отвернешься – скорее всего с испугом: ежели неподвижность действительно мать движенья, то отчего у них разные выраженья? И не только лица, но – что важнее – тела? Сходство у них только в том, что им нет предела, пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрыск времени, существует настолько, что едет в отпуск; покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит; покуда время идет, а Семенов едет. <1993> |