* * * Не важно, что было вокруг, и не важно, о чем там пурга завывала протяжно, что тесно им было в пастушьей квартире, что места другого им не было в мире. Во-первых, они были вместе. Второе, и главное, было, что их было трое, и все, что творилось, варилось, дарилось отныне, как минимум, на три делилось. Морозное небо над ихним привалом с привычкой большого склоняться над малым сверкало звездою – и некуда деться ей было отныне от взгляда младенца. Костер полыхал, но полено кончалось; все спали. Звезда от других отличалась сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним, способностью дальнего смешивать с ближним. 25 декабря 1990 Вертумн [80]
I Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах. Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла мест, где плоды обычно делаются из глины. По колено в снегу, ты возвышался, белый, больше того – нагой, в компании одноногих, тоже голых деревьев, в качестве специалиста по низким температурам. «Римское божество» - гласила выцветшая табличка, и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом больше, нежели я (будущее меня в те годы мало интересовало). С другой стороны, кудрявый и толстощекий, ты казался ровесником. И хотя ты не понимал ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились. Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны, петляющих наших рек, капризной погоды, денег, отсутствия овощей, чехарды с временами года – насчет вещей, я думал, тебе доступных если не по существу, то по общему тону жалобы. Мало-помалу (жалоба – универсальный праязык; вначале, наверно, было «ой» или «ай») ты принялся отзываться: щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица как бы оттаяла, и губы зашевелились. «Вертумн», – наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном». II Это был зимний, серый, вернее – бесцветный день. Конечности, плечи, торс, по мере того как мы переходили от темы к теме, медленно розовели и покрывались тканью: шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги. Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев, вслушивался с напряжением в шелест парка, переворачивая изредка клейкий лист в поисках точного слова, точного выраженья. Во всяком случае, если не ошибаюсь, к моменту, когда я, изрядно воодушевившись, витийствовал об истории, войнах, неурожае, скверном правительстве, уже отцвела сирень, и ты сидел на скамейке, издали напоминая обычного гражданина, измученного государством; температура твоя была тридцать шесть и шесть. «Пойдем», – произнес ты, тронув меня за локоть. «Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос». III Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака, напоминавшие цветом то гипс, то мрамор настолько, что мне показалось, что ты имел в виду именно это: размытые очертанья, хаос, развалины мира. Но это бы означало будущее – в то время, как ты уже существовал. Чуть позже, в пустой кофейне в добела раскаленном солнцем дремлющем городке, где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться, я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу с местной старухой. Язык оказался смесью вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних волн – и настолько стремительным, что в течение разговора ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее. «Кто она?» – я спросил после, когда мы вышли. «Она?» – ты пожал плечами. «Никто. Для тебя – богиня». IV Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто попадаться прохожие. Некоторые кивали, другие смотрели в сторону, и виден был только профиль. Все они были, однако, темноволосы. У каждого за спиной – безупречная перспектива, не исключая детей. Что касается стариков, у них она как бы скручивалась – как раковина у улитки. Действительно, прошлого всюду было гораздо больше, чем настоящего. Больше тысячелетий, чем гладких автомобилей. Люди и изваянья, по мере их приближенья и удаленья, не увеличивались и не уменьшались, давая понять, что они – постоянные величины. Странно тебя было видеть в естественной обстановке. Но менее странным был факт, что меня почти все понимали. Дело, наверно, было в идеальной акустике, связанной с архитектурой, либо – в твоем вмешательстве; в склонности вообще абсолютного слуха к нечленораздельным звукам. V "Не удивляйся: моя специальность – метаморфозы. На кого я взгляну – становятся тотчас мною. Тебе это на руку. Все-таки за границей". VI Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос, произносящий эти слова, и чувствую на себе пристальный взгляд твоих серых, странных для южанина глаз. На заднем плане – пальмы, точно всклокоченные трамонтаной китайские иероглифы, и кипарисы, как египетские обелиски. Полдень; дряхлая балюстрада; и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик божества! временный для божества, но для меня – единственный. С залысинами, с усами скорее а ла Мопассан, чем Ницше, с сильно раздавшимся – для вящего камуфляжа - торсом. С другой стороны, не мне хвастать диаметром, прикидываться Сатурном, кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром, время – особенно. Наши кольца - скорее кольца деревьев с их перспективой пня, нежели сельского хоровода или объятья. Коснуться тебя – коснуться астрономической суммы клеток, цена которой всегда – судьба, но которой лишь нежность – пропорциональна. вернуться(Прим. в журнале «Огонек») Передавая новые стихи в «Огонек», Бродский попросил сделать несколько сносок. Вертумн – языческое божество, в римской мифологии бог перемен (будь то времена года, течение рек, настроения людей или созревание плодов). Был одним из мужей Помоны, олицетворяющей плодородие. Джанни Буттафава (1939-1990), чьей памяти посвящена поэма, – знаменитый критик театра и кино и переводчик, открывший итальянскому читателю романы Достоевского, произведения многих современных прозаиков и поэтов. Слова «караваджо» и «бернини» написаны с маленькой буквы намеренно – в связи с тем, что как-то на аукционе работа одного была оценена примерно в 100 миллионов лир, а другого – в 50. |