XI В сильный мороз даль не поет сиреной. В космосе самый глубокий выдох не гарантирует вдоха, уход – возврата. Время есть мясо немой Вселенной. Там ничего не тикает. Даже выпав из космического аппарата, ничего не поймаете: ни фокстрота, ни Ярославны, хоть на Путивль настроясь. Вас убивает на внеземной орбите отнюдь не отсутствие кислорода, но избыток Времени в чистом, то есть без примеси вашей жизни, виде. XII Зима! Я люблю твою горечь клюквы к чаю, блюдца с дольками мандарина, твой миндаль с арахисом, граммов двести. Ты раскрываешь цыплячьи клювы именами «Ольга» или «Марина», произносимыми с нежностью только в детстве и в тепле. Я пою синеву сугроба в сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля - точно «чижика» где подбирает рука Господня. И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого города, мерзнувшего у моря, меня согревают еще сегодня. XIII В определенном возрасте время года совпадает с судьбой. Их роман недолог, но в такие дни вы чувствуете: вы правы. В эту пору неважно, что вам чего-то не досталось; и рядовой фенолог может описывать быт и нравы. В эту пору ваш взгляд отстает от жеста. Треугольник больше не пылкая теорема: все углы затянула плотная паутина, пыль. В разговорах о смерти место играет все большую роль, чем время, и слюна, как полтина, XIV обжигает язык. Реки, однако, вчуже скованы льдом; можно надеть рейтузы; прикрутить к ботинку железный полоз. Зубы, устав от чечетки стужи, не стучат от страха. И голос Музы звучит как сдержанный, частный голос. Так родится эклога. Взамен светила загорается лампа: кириллица, грешным делом, разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли, знает больше, чем та сивилла, о грядущем. О том, как чернеть на белом, покуда белое есть, и после. 1980 * * * Восходящее желтое солнце следит косыми глазами за мачтами голой рощи, идущей на всех парах к Цусиме крещенских морозов. Февраль короче прочих месяцев и оттого лютее. Кругосветное плавание, дорогая, лучше кончить, руку согнув в локте и вместе с дредноутом догорая в недрах камина. Забудь Цусиму! Только огонь понимает зиму. Золотистые лошади без уздечек масть в дымоходе меняют на масть воронью. И в потемках стрекочет огромный черный кузнечик, которого не накрыть ладонью. 1978 * * *
Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою. И она скукоживается на глазах, под рукою. Зеленая нитка, следом за голубою, становится серой, коричневой, никакою. Уж и краешек, вроде, виден того батиста. Ни один живописец не напишет конец аллеи. Знать, от стирки платье невесты быстрей садится, да и тело не делается белее. То ли сыр пересох, то ли дыханье сперло. Либо: птица в профиль ворона, а сердцем – кенар. Но простая лиса, перегрызая горло, не разбирает, где кровь, где тенор. <1980> Пьяцца Маттеи I Я пил из этого фонтана в ущелье Рима. Теперь, не замочив кафтана, канаю мимо. Моя подружка Микелина в порядке штрафа мне предпочла кормить павлина в именьи графа. II Граф, в сущности, совсем не мерзок: он сед и строен. Я был с ним по-российски дерзок, он был расстроен. Но что трагедия, измена для славянина, то ерунда для джентльмена и дворянина. III Граф выиграл, до клубнички лаком, в игре без правил. Он ставит Микелину раком, как прежде ставил. Я тоже, впрочем, не в накладе: и в Риме тоже теперь есть место крикнуть «Бляди!», вздохнуть «О Боже». IV Не смешивает пахарь с пашней плодов плачевных. Потери, точно скот домашний, блюдет кочевник. Чем был бы Рим иначе? гидом, толпой музея, автобусом, отелем, видом Терм, Колизея. V А так он – место грусти, выи, склоненной в баре, и двери, запертой на виа дельи Фунари. Сидишь, обдумывая строчку, и, пригорюнясь, глядишь в невидимую точку: почти что юность. VI Как возвышает это дело! Как в миг печали все забываешь: юбку, тело, где, как кончали. Пусть ты последняя рванина, пыль под забором, на джентльмена, дворянина кладешь с прибором. |