Она стоит на опустевшей платформе, дождь стекает по ее волосам. Капли бегут по лицу, и кажется, что Анна плачет.
Послышался громкий смех. Я повернул голову. Через две скамьи от меня сидели Лилия и толстушка в окружении молодых людей. Высокий парень с прилизанными черными волосами стоял в проходе и, размахивая огромным кровавым георгином, зажатым в руке, громко говорил:
— ...Повторяю, гражданин, я загораю, не отвлекайте меня.
Они снова захохотали. Им было безумно весело.
Я закрыл глаза и опять увидел ее.
Вот она спускается по платформе, переходит через мокрые блестящие рельсы, идет по длинной улице к дому. Редкие прохожие попадаются навстречу ей, спеша на станцию. Она смотрит на небо и поднимает капюшон плаща.
Она входит в сад, поднимается на террасу, проходит по опустевшему дому. Наш большой дом, еще вчера такой веселый и шумный, стал вдруг пустым и горестным. В комнатах валяются мятые газеты, обрывки веревок, коробки от папирос, пустые бутылки — все, что всегда остается в доме, из которого уехали люди.
Она заходит в мою комнату и закрывает на крючок окно, которое я оставлял открытым для нее до самого последнего вечера. Я вспомнил ее руки, которые она протягивала ко мне, появляясь в окне, и я помогал ей подняться и обнимал ее. Поезд замедлил ход перед следующей станцией, и я подумал, что еще не поздно взять чемодан, пересечь платформу и с первым встречным поездом вернуться к ней. Нет, я не успею! Она уже вышла из моей комнаты, уже прошла через заднюю калитку к дюнам, идет среди сосен, и они печально шумят над ее головой. Море выбрасывает на берег холодные волны и пену. На пляже никого нет, только старик в глухо застегнутом плаще неподвижно стоит у самой воды. Она проходит мимо, идет вдоль берега, а за ней остаются на песке темные влажные следы. Она идет далеко по берегу, старика уже почти не видно. Тогда она поднимается на дюны, останавливается и смотрит вдаль, туда, где море и небо неразличимо сливаются вместе с серой пеленой дождя. Нет, я не успею, я не найду ее среди сосен.
— Прощай, Аника!
1959
ТРИ ЧАСА НА ЗАПАД
В составе группы советских туристов я был минувшей осенью в одном из городов Западной Европы. Целыми днями на протяжении двух недель мы бродили по городу, бывали на рабочих окраинах, осматривали многочисленные музеи и выставки, посещали театры — словом, настойчиво и нетерпеливо проделывали все то, что полагается делать каждому туристу, независимо от того, в какой стране он находится.
Наступил день отъезда — с него-то начинается этот рассказ. Уложив чемоданы, я почему-то захотел еще раз осмотреть пустые ящики письменного стола и неожиданно обнаружил в одном из них изрядно помятую, перегнутую пополам тетрадь в серой бумажной обложке. Вся тетрадь была исписана широким размашистым почерком, почти без помарок. Ни имени, ни адреса владельца тетради нигде не было. Обращение к хозяину гостиницы также не развеяло недоумения: никто не заявлял о забытой тетради. Во время повторного осмотра находки удалось обнаружить в конце тетради дату, свидетельствующую о том, что рукопись пролежала в письменном столе почти четыре года. Хозяин гостиницы недоуменно пожимал плечами, пока вдруг не вспомнил, что письменный стол из моей комнаты долгое время до этого простоял на чердаке. Прошло слишком много лет, чтобы можно было надеяться найти владельца тетради или ожидать, что он явится за нею сам. Тетрадь осталась у меня. Я приехал домой и перевел то, что было написано в ней.
Что же касается названия этого безымянного рассказа, то оно возникло из чисто географических соображений. Находясь в поездке, мы сообща решили не передвигать назад стрелки наших часов и продолжали жить по более привычному для нас московскому времени. Но даже помимо этого, не глядя на свои часы, мы то и дело ощущали разницу во времени, которая отделяла нас от Москвы.
Итак, вот что было написано в серой тетради.
Уже полгода я торчал в этом цирке, и каждую неделю мне присылали счет за свет прожекторов. Еще месяц, сказал я себе, и я брошу свою затею, но все равно каждый вечер с десяти до двенадцати я сидел с камерой в руках и глазел на арену. Мне дьявольски надоели все эти номера, но тем не менее я сидел и смотрел их. Хорошо еще, что я мог не ходить на первое отделение: там не было ничего стоящего. Я приходил к началу второй половины и сидел до самого конца, потому что Китс выступал последним. Я снимал Китса, а потом напивался в баре и шел к себе спать.
За все эти месяцы на арене не случилось ничего интересного, если не считать жокея, который сломал себе руку, и я жалел, что не успел снять, как он свалился с лошади. Но жокей все равно был не нужен мне, потому что я снимал Китса.
Первые недели я снимал его с разных точек манежа, пока окончательно не выбрал место в четвертом ряду, чуть влево от середины. Отсюда лучше всего было видно, как он делал свой прыжок и летел через кольцо. Шталмейстер тоже был отлично виден отсюда, и я снимал его важную осанистую походку, когда он в цилиндре и смокинге выходил на арену и привычно взволнованным голосом объявлял их выход.
Они выбегали на арену — она впереди, он за нею, держа ее руку. Им всегда хорошо аплодировали: многие ходили в цирк только затем, чтобы увидеть этот номер. Они выбегали, кланялись, а потом забирались по веревочной лестнице наверх и начинали там выделывать всякие фигуры. Тело ее красиво вытягивалось и выгибалось, когда она качалась там, наверху, в тугом красном трико с блестками, и я часто снимал ее. Он висел на трапеции головой вниз, и она крутилась у него в зубах, и тело ее сливалось в сплошной круг, и я боялся, что она сорвется, хотя это было совсем безопасно. Она мне очень сильно нравилась, и потому я так боялся за нее, хотя бояться было нечего.
Я снимал ошалевших зрителей, как они орали что есть силы «Китс-Китс» и размахивали руками. У меня уже было сотни метров зрителей, и лучшие кадры я должен был отобрать при монтаже.
Потом начинался прыжок. Он качался на трапеции, отдыхая, а она готовила наверху веревку, которую он должен был поймать. Музыка резко обрывалась, давая понять самым недогадливым, что сейчас начнется что-то серьезное. Некоторое время они еще разводили канитель, нагоняя страх на зрителей дешевыми цирковыми штучками: хлопали в ладоши, перекрикивались.
Я тоже готовился к их номеру и заряжал камеру новой катушкой. Когда он становился последний раз на мостик, я поднимал аппарат и нацеливался на него. В видоискателе он был совсем маленький, словно игрушечный. Она была еще за кадром. Но вот, держась ногами за самую верхнюю трапецию, она откидывалась головой вниз и выбрасывала между ним и кордой большое стальное кольцо, затянутое папиросной бумагой. Теперь все было в кадре: она, веревка, он и кольцо, через которое он должен был прыгнуть и поймать веревку. В цирке становилось мучительно тихо.
Она последний раз кричала ему сверху: «Хо-оп», и тогда я нажимал спуск и смотрел в видоискатель, как он летит вперед, держа трапецию вывернутыми за спиной руками. Набирая скорость, трапеция доходила до самой нижней точки и начинала идти по кривой вверх. Тогда он разжимал руки и летел на кольцо. Распластавшись в воздухе, он красиво выбрасывал руки вперед и разрывал пальцами бумагу. Тело его мелькало в кольце, он пролетал сквозь него и хватал веревку.
Как только он ловил корду, я опускал камеру и давал знак, что можно тушить прожекторы. Она бросала кольцо с разорванной бумагой, и, медленно раскачиваясь в воздухе, оно падало на арену.
Китсу бешено аплодировали. Он спускался по корде первым, она за ним. Они долго кланялись и улыбались, бегали за форганг и снова возвращались на арену, но это было уже не нужно мне, и я тушил прожекторы.
С прожекторами вначале вообще получалась ерунда. Китс заявил, что свет прожекторов, за аренду которых я платил наличными, слепит ему глаза. Пришлось долго объяснять ему, какую замечательную ленту я собираюсь сделать о его номере, и он в конце концов согласился. Мы переставили прожекторы так, чтобы они светили немного сзади, и он привык к ним и не замечал их. За эти полгода, что я снимал Китса, они уже два раза переезжали с цирком на новое место, и я ехал за ними и вез за собой прожекторы.