«Дорогая Дарья Кузьминишна, пишет тебе убиенный раб божий Шестаков, и письмо мое от мертвого, и пошлют его тебе мои товарищи-бойцы. Но ты обо мне не плачь и не убивай себя, потому что я погиб смертью храбрых, спасая свою родную свободную Отчизну, и сражался с проклятыми тварями на земле и на воде и в других случаях, так что ты не плачь, на то и есть закон природы и дважды жив не будешь. А ты живи и помни, что остаешься единственная надежда у наших дочек, которые теперь сиротки. Там, под полом, в углу, где бочка с капустой стоит, горшок зарыл в землю, и в том горшке три тысячи шестьсот рублей, все красненькими. Ты деньги те возьми и дочек выучи, особенно Зиночку, пусть растут на славу Родины. А еще тебе назначат за меня пенсию, ты теперь солдатская вдова, а я был ефрейтор в пехоте, потому что в другом месте устроиться не удалось, за что и погибаю. А получишь мои документы и страховку, похлопочи за нее, должны дать, хоть два с половиной года не плачено по случаю военных действий. И будут тебе платить каждый месяц за мой орден Славы, нам замполит объяснял, ты узнай в райсобесе. Ты теперь должна растить наших дочек, чтобы стали настоящими людьми и грамотными. Благодарю тебя за все твое бывшее, за заботы твои, и за хворость твою зла не имею, а насчет Раисы ты не верь, люди зря говорили, никакого баловства не было, и прав у нее нет, перед смертью говорю. И дочкам нашим расскажи, что отец их был герой, кавалер Славы и Георгия, и портрет мой повесь на стене рядом с отцом моим, а сама не убивайся, и тогда мне легче умирать, когда буду знать, что ты выполнила мои слова, для того и пишу тебе. А в дом пусти постояльцев, и белье и сапоги мои не береги, а продай, тоже доход будет. Остаюсь любящий и верный муж твой Федор Шестаков.
Дочки мои, Маша, Вера и Зиночка, ваш отец бился до последней капли крови, до полного уничтожения фашизма. И знайте, мои дорогие, что вам за меня краснеть не придется, я воевал, как этого требует весь наш советский народ, и вы за меня смело в глаза людям глядите. Я вам это заверяю, мои дорогие Маша, Вера и Зиночка. А может, и свидимся еще, если война кончится раньше, чем убьют меня, и очень хочется пережить войну и дожить до светлого часа, чтобы увидеть, что наши смерти были не напрасными. Прощайте, родные, не забывайте вашего отца-героя и учитесь на культурных людей. Писано вашим дорогим отцом перед смертью в деревне, которую мы освободили от фашистских тварей».
ГЛАВА X
Сержант Маслюк взял в плен немца.
Блиндаж сотрясался от близких частых разрывов, окошко под потолком то светлело, то вновь застилалось мутно-серой пеленой.
Маслюк вошел и встал у двери, ожидая, когда Обушенко закончит разговор по телефону.
— Комягин, — сиплым голосом кричал Обушенко, — следи за левым флангом. Выбрось туда пушку! Сейчас последние пойдут. Четыре последних. Больше у них нету. Не пускай их, бери пример с Войновского.
Два связиста сидели в углу за коммутатором и слушали, как рвутся снаряды на улице. Кровати за ширмой были сдвинуты, на них лежали три солдата. Радист сидел на ящике. Толстые резиновые наушники вздувались на его голове. Два пожилых солдата у печки ели из одного котелка, поочередно опуская ложки.
Обушенко бросил трубку и во все глаза уставился на Маслюка.
— Почему оставил позицию? По трибуналу соскучился?
— Разрешите доложить, товарищ комиссар, сержант Маслюк взял в плен немца. — Маслюк сделал шаг в сторону, за ним стоял тщедушный немец в оборванной шинели. Увидев за столом Обушенко, немец поднял руку, сложил пальцы пистолетиком, прицелился в Обушенко и зацокал языком.
— Feuer![12] — прохрипел немец.
В блиндаже стало тихо. Солдаты у печки опустили ложки и повернули головы в сторону немца. Спящие проснулись и сели, протирая глаза. Радист раскрыл рот от удивления.
А немец быстро, звонко цокал языком, приговаривая:
— Feuer!
Обушенко хлопнул по столу и засмеялся:
— Ай да фриц! А вот мы тебе сделаем пиф-паф, хочешь?
Немец стрельнул в Обушенко маслянистыми глазками и понимающе подмигнул ему. Потом сделал что-то руками, закрыл ладонями нижнюю часть лица и быстро-быстро задергал головой. Немец играл на губной гармошке: «Wenn die Soldaten durch die Stadt marschieren»[13]. Никто из присутствующих не знал этой песни, с которой немцы обошли полмира, но солдаты сразу поняли, что это песня врага, и лица их стали строгими и задумчивыми, как на похоронах.
— Тронутый он, товарищ старший лейтенант, — сказал Маслюк. — Я его в заваленном блиндаже откопал. У пулемета. На гармошке тоже играл. Пулеметчик он немецкий, в нас стрелял, вот и сошел с ума от пулемета.
Солдаты заговорили наперебой:
— Тоже человек, оказывается. Переживает.
— Такое не всякий выдюжит.
— А глаза-то, глаза какие, смотри. Вот это глаза! Бегают...
— Нечего с ним чикаться. Немец — и баста.
— Тише вы, черти. — Обушенко схватил трубку и показал кулак. Солдаты замолчали, даже сумасшедший немец перестал играть на гармошке. — Говори, говори. Где сосредоточиваются? Сколько их?.. А ты их не пускай, Яшкин, у тебя же рота. Ты в земле сидишь, а им через поле надо идти... Слыхал про Войновского? Представлен к ордену. Бери пример. Бей их!
— Der Krieg ist die allerschönste Zeit[14]. — Немец захихикал скрипучим смехом. Никто не понял, что он сказал. Солдаты смотрели на него и сожалеючи качали головами.
Обушенко поднял телефонную трубку, принялся трясти ею в воздухе.
— Уберите этого идиота. Немцы со всех сторон лезут, а этот идиот тут хихикает. В погреб его, под замок!
Два солдата поднялись и увели немца. Обушенко увидел Маслюка и накинулся на него.
— Чего стоишь? Почему оставил позицию?
— Товарищ старший лейтенант, пустите меня с пулеметом наверх, на колокольню. Там хорошо видно...
— Та-ак, — протянул Обушенко. — Один думал или с фрицем на пару? — Он перегнулся пополам, пошарил в тумбочке и выпрямился, держа в руке начатую бутылку. — Глотни-ка.
Они выпили по очереди, и Маслюк отправился устанавливать пулемет на колокольню.
Солдаты у печи покончили с котелком, закурили трофейные сигареты.
— Со всех сторон идут, — сказал первый солдат.
— Останемся, — сказал второй. — Все здесь останемся.
— А тебе-то что? Читал в газетах — победа будет за нами.
— Какая же это победа, если никого на свете не останется. Ничего себе победа. — Солдат весело засмеялся на сытый желудок. — Вот так победа: салют сверкает, музыка гремит, а людей ни одного нет — все на войне остались.
— Останутся и после солдат люди.
— Кто же?
— Младенцы да вожди останутся, вот кто.
— Загнул... Вожди-то потом помрут. А младенцы вырастут.
— Красивая жизнь...
В углу связист с жаром рассказывал товарищу:
— Я в блиндаж вбегаю, а он там с автоматом сидит: «Хенде хох!» А я ногой как по автомату дам: хенде хох, чтоб ты сдох. Он лапки сразу кверху поднял, лопочет по-своему: «Данке шон». Данке шон — дам еще! Хочешь? Так мы с ним пошпрехались, и я его кокнул.
— Говори, Сергей, говори! — кричал Обушенко в телефон. — Я слушаю.
— Пошли, — сказал Шмелев. — Все четыре идут. Четыре последних. Перебрось-ка сюда одну пушку от Яшкина.
Обушенко не успел ответить. Дальний угол блиндажа задвигался, развергся; там вспыхнуло жаркое пламя — гром, треск, огонь, — расщепился металл, обуглилось дерево, тело стало безвольным, мягким и выплеснулось за черту жизни. Еще огонь сверкает, гром стоит, бревна валятся, но уже рождается запах, какого не встретишь ни в дремучем лесу, ни на берегу моря, ни в поле, ни в тесной людской толпе на улице — самый тяжелый, самый безотрадный запах, какой бывает только в жирном сыром черноземе через секунду после того, как разорвался снаряд.
Постепенно все вывернулось, улеглось, рассеялось и приняло застывший хаотический вид разрушения, снова вернулись запахи живой земли... И слабый голос плакал среди разваленных бревен: «Мама, мамочка моя-я...»