Мы желаем друг другу доброй ночи, а я думаю: мне еще предстоит постичь Дубая. Его Мадонна и Солнце приоткрыли мне всего лишь краешек того, что он сам же озаглавил броско и, как мне кажется, точно: время и мысль.
И вот неширокая улочка на отлете от центра словацкой столицы — двухэтажный особняк художника, прибежище Орестии, добрая пристань Дубаев. Первое впечатление: дом средневекового алхимика. Жестяные и стеклянные банки с многоцветными наклейками, бутыли и бутылки со столь же разномастной жидкостью, залах спирта и, пожалуй, типографской краски. Это первое впечатление.
Присмотревшись, вы обнаруживаете выводок резцов, разлетевшийся по гнездам, а вместе с ним выводок больших и малых долот, у каждого из которых тоже свое удобное прибежище... Нет, тут алхимия породнилась с чем-то таким, что одновременно пришло сюда из тех улиц Братиславы, которые исстари обжили потомственные краснодеревщики, типографы, а может быть, и кузнецы. Так или иначе, а дом, по крайней мере его видимые апартаменты, выглядел сейчас не столько обиталищем, сколько мастерской со всеми признаками деяния. В нем, в этом деянии, был порядок и энергия.
— Орест-младший работает здесь? — спросил кто-то из нас.
— Нет, его мастерская рядом, — указал хозяин на открытую дверь, в пролете которой обозначалась стена с цветной гравюрой — городской пейзаж, дома казались тем более нежно-сиреневыми, почти молочными, что деревья были сажево-черными — до первой листвы было далеко.
Признаться, то немногое, что удалось увидеть в доме, свидетельствовало о завидной работоспособности Орестии, у которой, судя по всему, есть и целеустремленность, и силы немалые. Но, может быть, мы приняли желаемое за действительное. Беседа, которую мы ждали и к которой мысленно готовились, только-только начиналась.
Вот этот лаконизм в мадонне, да, пожалуй, воздушность, о которой она воспарила к солнцу, откуда они?
Дубай не ответил, только как бы невзначай бросил взгляд на комнату рядом, в которой поместилась его многосложная алхимия, задержав взгляд на тискальном станке — он, этот станок, отвоевал себе место в центре мастерской, как бы утверждая: все совершается здесь. Дубай не ответил, но будто бы сказал этим своим взглядом: «Конечно, у первоистоков всего, быть может, было вдохновение, да, то неодолимо сильное, стремительно крылатое, что вдруг отрывает человека от земли, сообщая ему и способность масштабного видения, и дар провидения... Но если называть вещи своими именами, то тут участвует и нечто иное, что, кстати говоря, обнаруживает весь физический лик знатной Орестии, ее зримые приметы: труд и еще раз труд».
Но у своеобразного дубаевского вернисажа есть своя предпосылка, свое вступление. Дубай приглашает нас к столу, который гут же накрывает со сноровкой и умением отменными: гора фруктов из сада, что можно рассмотреть из окна, молодое вино из виноградника, что, кажется, соседствует с садом. Впрочем, мы пиршествуем недолго. По просьбе гостей молодое вино, в котором есть матовость и кислинка молока, отодвигается в сторону, как сдвигается прочь ваза с плодами дубаевского сада, — очередь несравненному умению хозяина дома. Однако что это такое и как рассказать об этом? Художник показал нам последний цикл, десять листов, десять глав произведения, которое хочется назвать графической поэмой... Впрочем, тут, наверно, есть излишняя патетичность, а она не возвеличит созданное, а, пожалуй, принизит его. Итак, десять графических листов. Забегая вперед, скажу, Дубай сделал жест, по-своему царский: он подарил нам листы, с тщательной точностью подписав их, — я говорю об этом не только из желания поблагодарить художника, но и по иной причине: все десять листов сейчас передо мной — и я имею возможность сказать о них не по памяти... Последнее важно: чтобы проникнуть в мир созданного Дубаем, надо его работу иметь перед глазами.
Как ни жизнелюбива дубаевская серия, надо говорить о тревоге. Да, надо говорить именно о тревоге, которая невиданно обострила зрение художника при взгляде на землю и все прекрасное на земле. Художник будто говорит нам: «С тех пор как земля встала на свою ось, не было большей угрозы всему сущему — подумайте об этом, люди...» В графическом цикле Дубая, переходя из одного листа в другой, цветут ирисы, мальвы, гвоздики, тюльпаны. Не знаю, где добыл художник такие цветы, быть может, они из того же сада, что и фантастически яркие плоды, украшающие наш стол, но вот что интересно: пользуясь только тушью, художник будто вступил в соперничество с многоцветьем природы. Надо осмыслить это: на графический лист перенесен единственный в своем роде феномен, где всесилие природы в красках ни о чем не сравнимо, — цветы. Но как это достигнуто — вот тайная тайных. Не думаю, что простой рисунок мальвы тушью сообщил бы цветку такую светоносность, — очевидно, весь фокус в среде, из которой произросла мальва на графическом листе, в комбинации несравненных дубаевских линий, а если говорить кратко, то в композиции графического листа, кстати единственной в своем роде, выдающей художнический почерк Дубая. И еще одно, смею думать, важное: великий Фритьоф Нансен, полярный исследователь и человеколюб, подсмотрел в северных снегах явление, которому дал имя, звучащее для меня значительно: одиночество природы. Очевидно, на земле есть некая красота первозданная, к которой не просто не притрагивался человек, а которую он не принял. Не в этом ли смысле Нансен взглянул на студеную прелесть Заполярья, студеную в такой мере, что человек отторг ее от себя? То прекрасное, что вызвал к жизни Дубай, иное: человек созидает это прекрасное вместе с природой... Пчела над кисточкой мальвы — почти символ. Птицы, вспорхнувшие с дерева, полного молодой листвы, — символ. Люди, очарованные видом озера, — тоже нечто похожее на символ, — кстати, во взгляде людей, обращенном на озеро, есть и тревога, и трудная мысль, и конечно же та доля сосредоточенности, которую можно принять за желание постичь происходящее...
Наверно, есть свои законы, которым подчинено становление художника, повороты, даже на первый взгляд неожиданные, в его эстетических восприятиях, в его вкусах. Ну хотя бы такая черта: столь распространенное обращение поэта на известном творческом и, быть может, возрастном этапе к прозе интересно не само по себе, а тем, что знаменует изменение в его взглядах. Однако что тут характерно и какое правило можно вывести? Зрелость требует большей простоты и строгости, более ясного художественного языка, наверняка большей лапидарности. Как свидетельствуют биографы Дубая, его живописи всегда, или почти всегда, сопутствовала графика, поэтому его нынешнее увлечение графикой не является знаком известного творческого рубежа и не может быть уподоблено тому, что только что говорилось о прозе. Но вот что общее: Дубай все больше предпочитает живописи графику, а следовательно, в большей мере строгий и ясный художественный язык, — на мой взгляд, это черта зрелости. И еще: если говорить о сути того, что художник выносит в пределы черно-белого листа, то и тут все просто. Собственно, действие не опрокинуто ни в прошлое, ни в будущее, оно является самим днем нынешним, ибо, пусть будет разрешено нам произнести столь ответственное слово, вечно. Может, поэтому даже дубаевский текст к рисунку, предельно экономный, почти ничего к этому рисунку не прибавляет... Как мне кажется, одним из поучительных уроков, который нам преподало современное искусство, следует признать следующий: поиск в искусство, самый смелый, оправдан, если искусство сберегло человека — одно обращение к нему и неузнаваемо одухотворяет смысл того, что хочет сказать нам художник. Все созданное Дубаем представляет тем больший интерес, что в центре всех его работ человек, — наверно, это главное, и оно определяет социальный и нравственный смысл того, что создал художник.
Но вернемся к понятию «символ»: и тут есть своя закономерность, если говорить о Дубае. Символ — значит сгусток мысли, ее выразительная максима, ее афоризм, а значит, и лаконичность. Да, та самая лаконичность, которая так приближает нас к сути и является самой плотью искусства. По всему, ее обретение — процесс многосложный. А как это было у Дубая? Наш хозяин распахивает дверцу книжного шкафа и заученным жестом сгребает с его полок пригоршню камней и выносит ее к свету. Ладони раскрыты, и ничто не мешает рассмотреть камни, но они так невелики, что нужно усилие, чтобы увидеть их. Первая мысль: слепки торсов, ну конечно же женских, во всей красоте форм и линий. Первая мысль — слепки. На самом деле — торс высечен из камня, высечен...