В том столпотворении стран, к которым потянулся художник, стремясь объять мир, самая удивительная, конечно, страна его детства. Самая впечатляющая из этих картин — это та, которая заключена в «золотой багет» старых деревенских ворот, а в «багете» том дед, бабка, деревенский мальчик в красной рубахе с яблоком в руке, быть может сам художник, как он увидел себя из сегодняшнего дня. А над верхней перекладиной ворот — далекий разлет полей, избы и гумна, бедные поля, да и деревни куда как небогатые. И к этому циклу, наверно, справедливо отнести столь похожие по типажу полотна: «У колодца» и «Старик». Хочется повторить за поэтом, который написал это едва ли не в родных местах Моисеенко: «Весь в белом, как на смерть одетый старик...» Да, весь в белом, но босой, да и в «золотом багете» ворот тоже все босые и все обожженные солнцем — бедная, добрая, вольнолюбивая и легендарно храбрая Белоруссия! Быть может, в прямой зависимости от этого такие открытые лица, выражающие одновременно и кротость, и душевную щедрость, и прямоту, и самоотверженность, на которой всегда держалась эта земля, хотя все это на веки вечные встало на крови... Трижды встало па крови.
Не очень хочется возражать тем, кто однажды, подобно мне, прошел по выставке и по-своему прочел ее, но в одном случае не могу не возразить, хотя моим оппонентом тут будет и человек, чье восприятие мне во многом симпатично. В такой мере симпатично, что даже не очень верится, чтобы Д. А. Гранина «не убедила», больше того, ему привиделась «мажорной» картина «9 мая». Признаться, мне-то это полотно привиделось, если так можно выразиться, «антимажорным». В самом деле мажорным является лишь антураж картины, ее внешние черты: сам вид праздничного застолья, многоцветные шары над столом, блеск бокалов, яблоко в руках гостьи, стоящей на переднем плане... Разве не ясно, что все это всего лишь обрамление, а лица людей застила тень неразмываемой печали, больше того, горя. Где оно здесь, «мажорное», о котором идет речь? Наоборот, это повесть о горе, и повесть эта тем сильнее, что ей сообщены какие-то реалии праздничного стола, — вон как прочно залегла печаль в глазах всех, кто волею судеб оказался за этим столом. Моисеенко не мог сделать это полотно мажорным, в этом случае оно было бы лишено для него мысли. Разве не очевидно, что в этом случае это было бы не его полотно. Только то решение, которое он нашел, сообщило полотну смысл и позволило художнику признать полотно своим.
В коротком диалоге, который был у меня с Моисеенко, я откликнулся короткой фразой на страсть Моисеенко к самоиронии. Я увидел в этом черту, которая, наверно, должна быть свойственна настоящему художнику: он не переоценивает того, что он делает, он как бы всегда над тем, что сотворил, больше того, он готов даже подвергнуть это нескрываемой иронии — он всегда как бы выше этого, и в этом даже элемент обещания: все, чем он одарит нас, будет выше сделанного. Но таким художник видит себя. Если же говорить о тех, в ком он рассмотрел наставника, то тут иное: он, этот авторитет, наставник, как Александр Александрович Осмеркин, учитель Евсея Евсеевича, или, быть может, тот же Эль Греко, традиция которого, как мне кажется, своеобразно преломилась в полотнах Моисеенко; в рабочей мастерской они, как на дипломатическом рауте, в белых воротничках... Да, с кистью и палитрой в руках и при крахмальных воротничках: сам акт творчества — это неким образом и торжественный обряд, который творится, как каждый обряд такого рода, в платье, в котором художник только и может себе разрешить взойти на алтарь искусства. Это, конечно, иносказание, быть может, даже своеобразная метафора, но в иен есть свои смысл, и параллель, которая вдруг возникла у Осмеркина с Эль Греко, имеет свое объяснение. И вот что любопытно, если эту параллель не оборвать: из биографии Осмеркона мы знаем, что жизнь его и его творчество были осияны отнюдь не крахмальным воротничком, как, впрочем, и страдное житье-бытье Эль Греко.
В одном случае и в другом было нечто горестное. Может быть, поэтому рядом с торжественно-собранным, даже чуть-чуть чопорным Осмеркиным, вопреки всему его нынешнему лику и состоянию, горестно склоненная женщина, очень будничная, предавшая прочному забвению и то, что на нее смотрит Осмеркин, и, быть может, Моисеенко, — истинное состояние Осмеркина, его сиюминутная дума — в ней... Впрочем, что-то аналогичное возникает и при взгляде на портрет Эль Греко — нет, речь идет не о прелестной даме сердца, портрет которой увлек мастера, а о чернеце с четками в руках, чья смятенная походка оставила чернецу летучий миг, чтобы он скрылся и унес свои зыбкие колени за поворотом мастерской. Во взгляде чернеца и нескрываемое любопытство, и готовность встать на неслышные кошачьи лапы и провалиться я тартарары, но только но быть замеченным — служба монастырского правопорядка, недремлющее око епископата, — наверно, конфликт художника, а иначе ого не назовешь, истинная преисподняя его бытия, как к этому бытию прикоснулся Моисеенко, и в этом...
Конечно, второй план тут исполнен разного смысла: в этом случае драма сердца, в другом — нечто более серьезное, что грозит конфликтом с церковными генералами. Но речь идет о том, что и одном случае и в другом есть второй план, а следовательно,
подтекст, в котором своя психология. Но вот что обращает внимание: лица Осмеркина и Эль Греко... Конечно, абсолютные параллели здесь лишены смысла, но в одном смысл есть: у каждого художника это внешнее благополучие, даже этот блеск наружный, а может быть, и щегольство скрывают раздумье. В этой торжественности есть умение владеть собой, а значит — мужество. Что ни говорите, а истинное искусство требует мужества, — не это ли хотел сказать Моисеенко, не к этому ли склоняет он и нас в своем суждении о призвании художника?
В большом каталоге, посвященном выставке, нет картин о плене — жаль. Помню, когда я смотрел выставку, эти несколько полотен потрясли меня. Я подумал тогда, что способность накапливать увиденное, способность видеть и, разумеется, понимать жизнь — отсюда. Здесь первоистоки, быть может, корни. То, чему научили Моисеенко эти годы, то, чем умудрили его, — значительно. Вот это умение постичь время, постигая войны — гражданскую и Отечественную, во многом отсюда. Все, что художник пережил, передумал, выстрадал, — от мужания его ума и сердца, добытого и в те годы. Понять Моисеенко — это значит постичь его всего. Это тем более важно, что ценнейшее из его достоинств — художническое своеобычие — не может возникнуть без учета опыта жизни. Поэтому корректировать, тем более столь произвольно, значит искажать. Когда это касается столь крупного явления в нашем искусстве, как Моисеенко, это не может не отразиться на постижении и того, что есть время и своеобычие.
Известный факт: в многосложную и многоплановую «Афинскую школу», в которой классика античного мира воспряла с такой полнотой и силон, Рафаэль вписал и себя. Он там так юн, кроток и робок, что мысли о желании поставить себя вровень с великими мужами не возникает и возникнуть не может. Тогда почему художник счел возможным обозначить свой чеканно чистый профиль среди тех, кто вошел в пределы нашей зрительной памяти и остался в ней на веки веков едва ли не таким, каким его увидел в «Афинской школе» великий итальянец? Ни один ответ не может быть полным, но, быть может, тут есть объяснение, которое в ряду других доводов предпочтительно. Рафаэль точно говорит, обозначив себя в «Афинской школе»: я хотел сказать, что это всего лишь мой взгляд на событие, лежащее у истоков цивилизации, быть может, что-то этот мой взгляд обрел, что-то утратил, но это всего лишь мой взгляд... Известно, что к этому приему обращается не только Рафаэль, быть может, по причине, которая упомянута выше, а может, и по иной: ну, например, художник свидетельствует: а вот это эпизод моей жизни и тут я, как говорили в старину, самовидец. Прием, о котором вдет речь, не чужд и Моисеенко. Через многие его полотна, если присмотреться внимательно, идет узколицый малыш, большелобый и лопоухий, с точеным носиком. Его легко узнать — он одни такой, хоти автор сообщил ему разный возраст и сделал свидетелем событий, в которых богатство виденного неотторжимо от всего, что дало художнику единственную в своем роде возможность создать то, что он создал... Но вот вопрос: что является для художника первосутью того значительного, что суждено ему оставить людям. Конечно, дар, школа, труд, опыт, может быть, та мера одержимости, без которой нет искусства. Но не только это, но и жизнь, постигнутая, больше того — выстраданная. Жизнь-страда, да счастье ли это? Ну хотя бы эти четыре года, на которые обрек Моисеенко лагерь в Альтенграбове? Но, видно, в этом великий парадокс искусства: человек не ищет беды, но именно беда способна подчас одарить художника остротой восприятия жизни, что неотторжимо от истинного искусства. Как ни необычен этот факт, искусство Моисеенко скорее подводит нас к нему, нежели от него отторгает, уводит. Как ни страден путь, пройденный художником, потрясение является той купелью, из которой выходит художник, — стоит ли говорить, что великое время, которое пережили мы в эпоху нашего многотрудного и великого века, не обошлось без этой горестной и лихой купели. Полотна Евсея Евсеевича Моисеенко отразили и муки, и радости этого времени. Тем значительнее смысл, которым они одарили и время и людей. Главное же обретение — это художник и его искусство. Если приблизить нашу мысль к сути, то, пожалуй, можно сказать еще короче: художник, которому веришь.