— Вовсе я этого не думаю, — отвечал секундант. — Если случится, что он прострелит вам борт пулей-другой, так это такое же убийство, как если бы я сбил баклана с грот-реи.
К тому времени зубы у Пелита застучали так, что он едва мог вымолвить:
— Мистер Томас, вы как будто очень легкомысленно относитесь к человеческой жизни; но, веруя во всемогущего бога, я полагаю, что меня не так-то легко сразить. Право же, многие дрались на дуэли и остались живы. Неужели вы думаете, что мне грозит опасность пасть от руки моего противника?
— Быть может, грозит, а быть может, и не грозит, кто знает! — отвечал невозмутимый Пайпс. — Что за беда! Смерть есть долг каждого человека, как поется в песне; а если вы сойдетесь нос к носу, то, думаю я, одному из вас не сдобровать.
— Нос к носу! — вскричал устрашенный живописец. — Да ведь это самая настоящая бойня! И будь я проклят, если стану драться с кем бы то ни было таким варварским способом! Или вы меня принимаете за дикого зверя?
Это заявление он сделал, когда они поднимались на крепостной вал. Спутник его, увидев на расстоянии сотни ярдов врача и его секунданта, дал ему знать об их приближении и посоветовал держать себя, как подобает мужчине. Пелит тщетно пытался скрыть свою боязнь, которая проявлялась в дрожи, охватившей все его тело, и в жалобном тоне, которым он отвечал на увещания Пайпса:
— Я держу себя, как мужчина, а вы хотели бы, чтобы я был зверем. Скажите, они идут сюда?
Когда Том сообщил, что они повернулись и предлагают ему подойти ближе, рука отказалась служить Пелиту; он не мог достать пистолет и пятился, сам того не замечая, покуда Пайпс, поместившись сзади, не подпер спиной спину своего принципала и не поклялся, что не сдвинется с места ни на один дюйм.
В то время, как слуга поучал живописца, господин его забавлялся ужасом врача, еще более комическим, чем испуг Пелита, ибо он старательно маскировал его. Заявление, сделанное им поутру Пиклю, не позволяло ему выдвинуть какие-либо возражения против вызова; а когда он, сообщив о записке живописца, убедился, что молодой джентльмен не только не намерен быть посредником в этом деле, но даже поздравляет его с удачей, ему оставалось лишь ограничиться туманными намеками и общими рассуждениями на тему о нелепости дуэли, которую впервые ввели в цивилизованных странах дикие гунны и лангобарды. Притворился он также, будто высмеивает огнестрельное оружие, которое делает ненужными ловкость и сноровку и лишает дуэлиста возможности проявить доблесть.
Пикль признал справедливость его замечаний, но в то же время указал на необходимость подчиняться обычаям света, как бы ни были они нелепы, так как от них зависят честь и репутация человека. Тогда, потеряв надежду воспользоваться этой уловкой, республиканец уже не мог скрыть своего волнения и заявил напрямик, что им следовало бы драться в доспехах, подобно бойцам древности, ибо вполне разумно применять средства борьбы того сурового времени, раз противники приспособляются к его нравам.
Ничто не доставило бы нашему герою большего удовольствия, чем вид этих двух дуэлистов, закованных в броню, и он пожалел, что не вызвал этой ссоры в Брюсселе, где можно было бы взять для них напрокат доспехи Карла V и доблестного герцога Пармского; но так как в Антверпене не представлялось возможным вооружить их с головы до пят, то он убедил его воспользоваться современной шпагой и сразиться с живописцем на условиях, предложенных сим последним. Подозревая, что страх подскажет ему другой предлог для отказа от поединка, он утешил доктора туманными намеками, порочившими мужество его противника, которое, по всей вероятности, испарится, прежде чем кому-нибудь будет нанесен ущерб.
Несмотря на такое поощрение, врач не мог скрыть своего нежелания идти на поле битвы и не раз оглядывался с беспокойством, чтобы посмотреть, следует ли за ним его противник. Когда же, по совету своего секунданта, он остановился в указанном месте и повернулся лицом к врагу, было еще не настолько темно, чтобы Перигрин не заметил необычайной его бледности и крупных капель пота, выступивших на лбу; мало того, даже язык плохо ему повиновался, когда он стал сожалеть о том, что нет у него pila[46] и parma[47], чтобы поднять шум для устрашения врага, рвануться вперед и запеть гимн битве по примеру древних.
Затем, видя колебание своего противника, который не только не приближался, но, казалось, отступал и даже боролся со своим секундантом, он угадал расположение духа живописца и, призвав все свое мужество, решил воспользоваться растерянностью врага. Ударяя шпагой о пистолет, он пустился рысцой и громко завыл вместо спартанской песни одну из строф «Пифии» Пиндара, начинающуюся так: «Ее theon gar mechanai pasai Broteais aretais»[48] и т. д. Это подражание грекам возымело желаемое действие на живописца, который, видя, что врач мчится к нему, как фурия, с пистолетом в вытянутой правой руке, и слыша дикий его вопль и диковинные слова, им произносимые, задрожал всем телом. Он рухнул бы на землю, если бы Пайпс не поддержал его и не посоветовал обороняться. Доктор, заметив, что противник, вопреки его ожиданиям, не тронулся с места, хотя расстояние между ними уменьшилось вдвое, прибег к последнему средству и выстрелил из пистолета; едва услышав выстрел, перепуганный живописец поручил свою душу богу и заорал во все горло, моля о пощаде.
Республиканец, обрадованный этими воплями, повелел ему сдаться и бросить оружие под страхом неминуемой смерти, после чего тот отшвырнул пистолеты и шпагу, не обращая внимания на уговоры и даже угрозы своего секунданта, который покинул его на произвол судьбы и отошел к своему господину, затыкая себе нос с явным омерзением и отвращением.
Победитель, выиграв spolia opima[49], даровал ему жизнь с тем условием, чтобы тот на коленях молил его о прощении, признал себя ниже его во всех отношениях и обещал заслужить его расположение покорностью и почтительностью. Эти унизительные условия были охотно приняты злополучным зачинщиком, который откровенно заявил, что вовсе негоден для военных подвигов и что отныне не будет пользоваться никаким оружием, кроме своего карандаша. Он смиренно просил мистера Пикля не думать о нем худо вследствие такого отсутствия мужества, каковое является природной его слабостью, унаследованной от отца, и не судить о его талантах, покуда ему, Пиклю, не представится случая созерцать прелести его Клеопатры, которая будет закончена не позднее, чем через три месяца.
Наш герой заметил с притворным неудовольствием, что никого нельзя осуждать за недостаток храбрости, а посему его трусость можно было бы извинить; но есть нечто столь самонадеянное, бесчестное и недобросовестное в притязаниях на качества, которыми живописец, как ему известно, отнюдь не наделен, что он не может тотчас же предать забвению его вину, хотя соглашается общаться с ним, как и раньше, в надежде на его исправление. Пелит возразил, что в данном случае не было никакого притворства, ибо он сам не ведал о своей слабости, покуда мужество его не подверглось испытанию. Он клятвенно обещал держать себя вплоть до конца путешествия с благоразумной скромностью и смирением, какие подобают человеку в его положении, а затем попросил помощи у мистера Пайпса, чтобы освободиться от неприятных последствий испуга.
Глава LXIV
Доктор празднует победу. — Они выезжают в Роттердам, где два голландских джентльмена приглашают их на яхту, которая опрокидывается в Маас, подвергая опасности жизнь живописца. — Они проводят вечер со своими хозяевами, а на следующий день осматривают коллекцию диковинок
Тому велено было оказать ему в этом деле услугу, а победитель, гордясь своим успехом, каковой он в значительной мере приписывал методу нападения и пропетому гимну, сообщил Перигрину, что теперь он убедился в истине того, о чем Пиндар поет так: «Ossa de me pephileke Zeus atuzontai Boan Pieridon aionta»[50], ибо как только он начал декламировать сладостные стихи сего божественного поэта, жалкий его противник смутился, и нервы его ослабели.