— А что солдаты? Как они держатся?
— Солдаты? Они, увидите, еще придут освобождать нас…
— Жаль, жаль! — отозвался один из солдат, похожий на цыгана. Он сидел прямо на полу, покуривая трубку. Время от времени он вынимал ее изо рта и сплевывал, стараясь доплюнуть до висевшей на стене таблички, до того грязной, что лишь с трудом можно было разобрать, что на ней написано было: «Курить воспрещается!»
— Почему, дурак, жаль! Тебе, видно, охота умереть героем на поле брани?
— Не то. Я ведь уже девять раз уходил на фронт и девять раз давал стрекача. Нет, приятно было бы еще раз этак с музыкой да с цветами пройтись на станцию… Ну, не беда — освободят, тоже плакать не стану…
Но тщетно мы ждали, чтобы кто-нибудь явился нас освобождать. Обеда мы тоже не дождались. Молча глядели мы на дощатый забор, тянувшийся в каком-нибудь метре от наших окон. Стемнело.
— Забыли нас, чтобы их черти драли! — выругался солдат, похожий на цыгана.
— До завтра как-нибудь протянем, — сказал один из рабочих, — а уж завтра-то о нас наверняка вспомнят.
Ночь тянулась бесконечно. Голод давал себя знать, но еще пуще страдали мы от холода. Спать мы легли на полу и, чтобы согреться, тесно прижались друг к другу.
Мне долго не удавалось заснуть, и вскоре после того, как я, наконец, заснул, меня разбудил треск пулемета.
Я толкнул в бок своего соседа-цыгана.
— Ну, чего тебе?
— Стреляют из пулемета.
Цыган прислушался и снова улегся.
— Померещилось тебе, — промычал он и захрапел.
И хотя теперь ничего не было слышно, кроме храпа соседей, я уже не мог уснуть.
Медленно светало. Первым из моих товарищей по заключению проснулся цыган. Он поплевал себе на руки и протер глаза.
Тем временем совсем рассвело. О нас, видно, основательно забыли. В полдень дверь наконец отворилась. Трое жандармов с винтовками ждали в коридоре.
— Петр Ковач! — выкликнул унтер-офицер.
— Здесь! — отозвался я.
— Иди.
Мы пошли: справа и слева от меня — жандармы, а унтер-офицер замыкал шествие. Гауптвахта помещалась в заднем флигеле казармы. Через двор меня провели в переднее здание, во второй этаж.
Больше получаса прождали мы в коридоре. Жандармы позволили мне присесть на скамейку. По коридору взад и вперед шныряли офицеры и солдаты. Двери открывались и закрывались — на меня никто внимания не обращал.
Я начал было дремать, как вдруг с меня весь сон соскочил: из противоположной двери вышел Гайдош в сопровождении двух жандармов. Он не глядел на меня, и я тоже вида не подал, что знаком с ним. Жандармы увели его.
Дверь снова отворилась, и унтер-офицер выкликнул мою фамилию. В комнате, куда меня ввели, находилось, насколько я могу припомнить, семь человек — все офицеры — лишь у двери стоял унтер-офицер.
— Петр Ковач, — сказал военный судья-ротмистр и пристально поглядел на меня. У него были злые, на выкате глаза. — Петр Ковач, — повторил он и ничего больше не добавил.
Я стоял перед столом, не зная, следует ли сказать что-нибудь или же продолжать молчать. Один из офицеров протянул мне какую-то бумагу.
— Откуда у тебя эта дрянь? — спросил ротмистр.
Я кинул взгляд на листок, на котором было что-то написано на машинке. Мне удалось разобрать лишь обращение, написанное заглавными буквами: «Товарищи солдаты!»
— Кто дал тебе эту дрянь?
— Господин поручик.
— Ты что, шутить со мной вздумал? Я тебе покажу шутки! Двести таких дрянных бумажонок нашли у тебя в комнате под кроватью, в запертом на замок сундуке. Откуда ты их взял?
— Ниоткуда не брал. Впервые вижу.
— Не ври! Кто дал их тебе: Гайдош или Секереш?
— Я же говорю: впервые их вижу.
Офицеры долго допрашивали меня. На мое счастье, вопросы касались таких обстоятельств, о которых я и на самом деле ничего не знал. Иначе, быть может, я бы, и сам того не желая, проговорился.
— Сколько тебе лет? — спросил ротмистре.
— Восемнадцать.
— Разденься.
— Не стоит, — вмешался один из офицеров, военный врач. — И так видно, что годен к строю.
Те же трое жандармов отвели меня обратно в камеру; мои товарищи уже обедали — обед состоял из щей и хлеба.
На следующее утро жандармы повели меня и Александра Асталоша — так звали цыгана — на станцию. Улицы были безлюдны — попадались одни лишь патрули.
Станция была переполнена жандармами. Я не видал ни одного знакомого лица; в мастерских работали солдаты.
Жандармы усадили нас в пассажирский поезд и сопровождали нас до Будапешта.
В Будапешт мы прибыли к вечеру и ночь провели в военной тюрьме, в казармах первого полка гонведов[5].
— Солдат всюду дома, — сказал Асталош, указывая трубкой на посеревшую табличку на стене: «Курить воспрещается!».
Наутро на меня напялили солдатский мундир, и началось мое обучение воинскому делу… С шести утра до пяти вечера я был солдатом, проходившим военное обучение, с пяти часов вечера до утра — снова арестантом. Вместе со мной помещались двадцать два человека; днем фельдфебель и унтер-офицер учили нас, как нужно ходить, нагибаться, припадать к земле, стрелять и колоть штыком; вечером же, лежа на соломе, старые ратники ополчения поучали нас, как притворяться больным, а если это не поможет, то как захворать по-настоящему, а в случае нужды — как дать стрекоча.
— Самое верное дело — это падучая, — убеждал нас старый длинноусый ратник, трижды уже побывавший на фронте и, видимо, не проявлявший склонности попасть туда в четвертый раз.
Он самым подробным образом объяснил нам, как симулировать припадок.
— А по мне, так лучше чесотка, — заявил молодой солдат из Будапешта. — Заболеть надо за двое суток до отправки на фронт. С этой болезнью ни за что на фронт не пошлют.
— Ты их, братец, не слушай, — сказал мне Александр Асталош. — Заболеть — это, понятно, не худо, но бежать куда вернее.
— Двое сыновей у меня: на фронте, — рассказывал нам длинноусый ратник, — а третьего — Иваном звали, как и меня, — убили в Сербии.
— У нас сельский староста только тем солдаткам пособие выдает, которые спят с ним.
— Неужто он и со старухами спит?
— Те на него работают — огород копают, кукурузу чистят, пух собирают, — кто что может…
Два месяца провел я в Будапеште и за все это время ни разу не побывал в самом городе. Казармы расположены были на самой окраине — напротив находилась так называемая «Народная роща». Плац для учения помещался далеко за городом. Все, что мне пришлось видеть, не считая карцера и казарменного двора, это была дорога, ведшая на учебный плац.
По прошествии двух месяцев меня, вместе с прочими арестантами, назначили в маршевую роту. Когда нам выдавали обмундирование, мы, при виде подбитых гвоздями сапог, поняли, что нас отправляют на итальянский фронт. Накануне отправки трое из нас заболели, а в день отъезда и длинноусый ратник из Средней Венгрии стал биться в припадке падучей.
Рано утром нас выстроили во дворе. На всех были новенькие зеленые гимнастерки и на фуражках — ленты национальных цветов. Заиграл оркестр, поручик скомандовал: «на молитву!» Полковой священник прочел текст присяги, который мы должны были повторять за ним. Затем поручик произнес прочувствованную речь, где говорилось об отечестве, старом короле, любви венгерцев к свободе и их преданности королю.
У стоявшего рядом со мной Александра Асталоша слезы ручьем лились из глаз.
— Рота, марш!
Снова заиграл оркестр. Впереди несли знамя, украшенное лентами. Во главе роты и позади маршировали жандармы. Женщины с плачем провожали нас.
Тут я впервые увидел будапештские улицы.
На вокзале долго ждать не пришлось — посадка началась тут же. Нас, восемнадцать арестантов, погрузили в товарный вагон и заперли двери снаружи на висячий замок.
— Вот и удирай теперь, как хочешь!