— Вот и не говори, — встал Подлепич, шлепнул кепкой по колену, то ли отряхивая ее, то ли выражая этим что-то свое, недосказанное, и пошел к дверям, но остановился. — Какие-то тайны у тебя, секреты… — Где, в чем — не сказал, надел кепку и теперь-то уж не стал задерживаться в дверях.
Только ушел он, как пришел Должиков, едва не столкнулись нос к носу, а может, и столкнулись в коридоре.
С Подлепичем было трудно, неловко, с Должиковым — легко, свободно, — тоже явился не вовремя, раньше условленного, тоже оторвал от дела и так же встречен был, как Подлепич, даже, пожалуй, посуровей, но эта суровость сразу сменилась заразительной деловитой озабоченностью, которую словно бы принес с собой Должиков.
Усевшись поудобнее, сдвинув лишние стулья в сторону, чтобы не мешали, он вытащил из кармана шариковую ручку — выложил на стол; вытащил блокнот — выложил; и докладную комиссии положил рядышком — приготовился работать.
— Ну, перекрестимся!. — сказал он, как бы засучив рукава; подтянул их повыше. — Валерьянки не потребуется?
Подлепичу, по крайней мере, не потребовалось, в обморок не падал.
— Ну, с Юрки, как с гуся вода, — добродушно сказал Должиков, раскрыл блокнот, наготовил ручку, прочел полстранички, пальцем водя по строчкам, шевеля губами, будто заучивая текст. — Предисловие меня устраивает, — одобрил, — благозвучные у нас предисловия! — Не отрывая пальца от строчки, придерживая, чтобы не затерялась, он поднял голову, взглянул на Маслыгина укорительно. — До чего же мы, грамотеи, наловчились начинать за здравие, кончать за упокой!
— А между прочим, так оно и в жизни — иногда, — сказал Маслыгин и подумал о Подлепиче. — Бурное начало, энергия брызжет через край, а впоследствии недостает пороху.
— Есть еще порох! — как бы про себя заметил Должиков и повел пальцем дальше — по строчкам. Лицо у него было невозмутимо, а руки озабоченные — в движении, в беспокойстве. — Юркина смена! — досадливо прищелкнул языком. — Чепель, Булгак… Булгак, Чепель… Кого — кнутиком, а кому — пряничек. Близнюкова в святцы попала напоследок.
О том, что собирается переезжать куда-то насовсем, он, Маслыгин, впервые слышал, и сразу — гора с плеч: такое было чувство, ничем не затемненное.
Но в следующую минуту оно омрачилось.
Все говорили ему — не теперь, а тогда, и он говорил себе — и тогда, и теперь, что в гибели Геннадия Близнюкова вины его нет, и говорили не в утешение ему, и сам он себе говорил не в утешение, а сообразуясь с неоспоримой логикой: кто мог предвидеть, что так случится? На эту логику он опирался годами, как хромой на костыль, и вдруг, когда нужда в костыле отпала, гора свалилась с плеч и нежданное известие как бы освободило его от неоплаченного долга, который невозможно, нечем оплатить, — тут-то, вопреки логике, логика пошатнулась, будто неоплаченный долг грозил стократно возрасти с Зининым отъездом. В этом не было никакой логики.
— Что мы уже полмесяца живем без рекламаций, об том не пишут, — сказал Должиков, переворачивая страничку.
И все же логика была: освобождаясь от неоплаченного долга, он, Маслыгин, окончательно снимал с себя нечаянную вину, как будто бы вина эта существовала и ощущалась только при Зине, а без нее, когда уедет, исчезнет — ни ощущаться, ни существовать уже не могла. Но это был самообман. Обманывался он потому, что смешивал вину свою, нечаянную, но все же отягчающую душу, с душевным неудобством, которое испытывал всякий раз при виде Зины. И потому свалилась гора с плеч, что так было удобней ему: без Зины. Он думал не о вине своей, нечаянной, а о своем удобстве. Вот почему — гора свалилась, а тяжесть осталась.
Но тут-то он подумал еще и о том, что вина его не так уж и нечаянна. В мгновенном и жестоком озарении увиделся ему тот давний вечер перед Новым годом и выстроились в горький ряд те обстоятельства, которые побудили его просить Геннадия о дружеской услуге, и обстоятельства эти показались теперь и не вескими, и не существенными, и не серьезными. Он не должен был посылать Геннадия вместо себя. А он послал, не поехал, поленился, быть может, и даже, быть может, ухватился за подвернувшийся предлог, чтобы только не поехать. Вина лежала на нем, и ровно ничего не значило, здесь ли Зина или где-то далеко, за тридевять земель.
— С этим все! — захлопнул Должиков блокнот, потянулся, будто после трудной работы, осведомился озабоченно: — Как мыслишь себе, Виктор Матвеевич? Обменяемся мнениями? Или заодно уж — на бюро?
Предполагалось обменяться — нынче же, и он, Маслыгин, был к этому готов, — еще в тот день готов, когда говорили с Должиковым о Подлепиче, о премии, когда прекраснодушию, собственному, дан был бой.
Теперь воинственности поубавилось, или вовсе она испарилась; обмениваться мнениями? — он был не готов! Он обнаружил родственность своих побуждений, которые, казалось бы, никак не соотносились: желание освободиться от неоплаченного долга, избавиться от вечных угрызений совести, стремление к душевному удобству, к тому, в чем справедливо упрекнул его Подлепич. Теперь он мог бы даже углубить упрек Подлепича, вскрыть суть: не потому переменился к людям, что стал мудрее, зорче, требовательней, строже, а потому, что — незаметно для себя — стал относиться к ним утилитарно. Пока они безгрешны, безотказны, он друг им, а чуть что… Ему необходимо было, чтобы они бесперебойно, безупречно работали на завод, на цех и, стало быть, на него, не доставляя, стало быть, ему хлопот или неприятностей, а всякий перебой — минус для него, и те же, которые вчера еще были дороги ему, сегодня, послабев либо оступившись, теряли свою человеческую ценность в его глазах. Он растерялся, когда увидел себя таким, — это Подлепич помог ему увидеть.
И то, что он надумал в тот день — после разговора с Должиковым о Подлепиче, о премии, о выводах комиссии — тоже было чем-то вроде костыля, на который он намеревался опереться и, вооружившись дубинкой, помахать ею для острастки, а кое на кого и обрушить ее, чтобы не уличили в мягкотелости, в попустительстве прогульщикам и пьяницам, в пренебрежении выводами комиссии. Он тогда после долгого раздумья вообразил, будто рисует свое собственное, своим умом надуманное, а на самом деле — подобно дочурке Подлепича — только обводил, — тешиться этим было пристойно ли?
— Давай-ка уж заодно — на бюро, — ответил он Должикову. — А ты покамест подтягивай Юркину смену.
25
Года три назад, когда Дусина болезнь не зашла еще так далеко и Дуся подолгу бывала дома, хотя уже и не вставала, жили вроде бы одной семьей: с работы Зина — сюда, на работу — если днем — отсюда, и лишь ночевать — к себе, чтобы не тесниться.
Тогда он этому не придавал значения, а потом уж заметил, что в тот год частенько заговаривала Дуся о смерти, причем — легко, даже весело, как бы шутя, но прошло некоторое время, становилось ей день ото дня хуже, и прекратила об этом, напротив — загадывала всякое вперед, строила дальние планы. Например: как они будут Лешку женить, или представлялась наставницей в Оленькиных школьных занятиях.
А в тот год, сравнительно еще благополучный, смутила она однажды и Зину, и его, да как смутила! — жестоко, не только в краску вогнала. Они, конечно, набросились чуть ли не затыкать ей рот, но она — свое: дескать, умру вскорости, не жилица я, это все понимают и вы понимаете, а вам-то, сказала, жить, и Юре, и детям, и тебе, Зина, так ты уж Юру в беде не оставляй, ты ведь ему симпатизируешь, знаю, и дети к тебе привязаны, и мне бы спокойней знать, что он с тобой, когда умру, не с кем-то чужим. Зина вспыхнула тогда: что́, мол, за фантазии такие-растакие, замолкни, а то уйду и больше не приду! А Дуся не замолкала, улыбалась: завещание, мол! Мука была — такие разговорчики; у него слезы наворачивались на глаза, но молчал, не находил, что сказать.
Потом, слава богу, заглохло это — и не вспоминали; Зинка мне сестра, говорила Дуся, родная, родней быть не может, и ты, Юра, будь ей братом, родным, помни.