13
Никогда не был Булгак конспиратором, но — довелось, и свое намерение, не вполне осмысленное, однако твердое, держал в секрете от дружков по общежитию, от соседей по комнате: сочли бы чокнутым, объяви он, куда собирается и зачем. На озеро? На водохранилище? На базу отдыха? Да там же пересменка, санитарный день, санитарная неделя, генеральная уборка перед осенне-зимним сезоном, никого, кроме обслуживающего персонала, ни одной зацепки, оправдавшей бы эту поездку, ни одного заводского приятеля, навестить которого могла бы явиться потребность. Это же не ближний свет — база отдыха; электричкой — больше часа, да еще пешком от электрички, и погодка — не ахти, переменная облачность, кратковременные дожди по области, на озере давно уж никто не купается, пустота, тишина, осень. Рыбачить? Так Владик Булгак не рыбак, это всем известно.
Свое намерение он вынашивал долго — с месяц, но каждый раз, как собирался осуществить, что-нибудь препятствовало: то тренировка в бассейне, то политзанятия, то техучеба, то в первую смену работал, а ехать после смены неинтересно — пока доберешься, стемнеет; рано стало темнеть.
Наконец-то выбрался.
Соседи еще отсыпались, он украдкой оделся, наскоро сполоснул лицо, вышел из общежития по-воровски, чтобы не засекли, — будто с узлом награбленного на плечах, — и только в электричке избавился от этого узла, вздохнул посвободнее: любо было сознавать, что не догонят, не остановят, не вернут и некому выпытывать, куда собрался в такую рань и зачем.
Определенных планов у него, не было, но расписание железнодорожное с июля еще знал он напамять и рассчитал заранее, когда выезжать и когда возвращаться, чтобы поспеть на завод к смене.
В электричке, вздохнув посвободнее, он стал у раскрытого окна и всю дорогу с ревнивой придирчивостью присматривался к мелькающим рощицам и перелескам, — ему хотелось, чтобы все было точно так, как в июле, но точно так быть не могло, он и не надеялся на это и великодушно прощал придорожной зелени ее позолоченную пятнистость.
Еще ему хотелось остаться одному, чтобы подумать о себе и о своей жизни, однако в электричке ни о чем не думалось, и он лишь глядел во все глаза, будто задавшись целью ничего не пропустить из того, что мелькало перед глазами.
На станции, сойдя с электрички, он тоже придирчиво осмотрелся, прежде чем пуститься в дальнейший путь, и по сравнению с июлем не заметил никаких разительных перемен: по-прежнему зеленели тополи, акация, сирень, и только под ивами, на перроне, асфальт был усыпан стреловидными желто-зелеными с коленкоровой подкладкой листками, но и в июле, в жару, ивы тоже понемногу осыпа́лись, и, когда, обдавая теплым ветром и жарким запахом нагретого металла, проносился мимо станции проходящий дальнего следования поезд, эта рано опавшая листва желто-зеленой стайкой летела вслед за поездом.
В его распоряжении было достаточно времени, и потому он пошел на базу не прямиком, по шоссе, а вкруговую, лесом, — тогда, в июле, частенько ходили на станцию всей оравой именно так, через лес, по узкой тропке, зажатой с обеих сторон колючими кустами шиповника и боярышника.
Тропку эту, причудливо извилистую, уводящую в самую гущину чернолесья, открыл Маслыгин и гордился своим открытием, — мало кто знал ее, открывалась она не сразу, не с лесной опушки, а нужно было еще продраться сквозь кленовый подлесок и выйти на заветную тропку по неприметному ориентиру. Кто-то свалил там негодные шины от грузовика, но в дождливую пору поднялась крапива чуть ли не по пояс, и нужно было еще отыскать этот ориентир.
То ли понадобились кому-то негодные шины, то ли очень уж заросло — побродил, поискал, не нашел и набрел на другую дорогу. Это была проезжая дорога, но тоже узкая, лесная, с нависшими над ней ветвями столетних дубов, с пробитыми — глубоко и прочно — сырыми колеями, в которых кое-где застоялась пахнущая болотцем вода, а в ней недвижно лежали глинистые отражения узорчатой дубовой листвы.
Булгак пошел по этой дороге, пытаясь опять, как в электричке, подумать о важном и главном, но, как и в электричке, не получалось у него, и он лишь глядел во все глаза, будто бы для того и занесло его сюда.
А может быть, и для того.
Это лето, минувшее, было лучшим летом в его жизни, — так он наконец-то подумал, но ничего нового этим себе не сказал. Не стоило забираться в такую глушь, чтобы лишний раз возвеличить минувшее лето либо лишний же раз постыдить себя за корявую речь на рабочем собрании. Об этом он тоже подумал — о своем недавнем прилюдном позоре, но и это было старо уж, лучше бы вовсе не думать.
Водилась еще в лесу назойливая мошкара; он шел не спеша, отмахиваясь от нее, и уже, казалось, отмахался, отбился, но какая-то, самая настырная, не отставала, кружила назойливо, и это было очень похоже на то, как старался не думать о своем позоре, отмахивался, отбивался, и все-таки думал.
А дорога вела в низину, и тропка заветная, потерянная нынче, вела туда же, и, значит, направление взял он правильное — и шел, отбиваясь от этой назойливой мошки.
Как бы ни ставили его высоко на участке и как бы ни ставил он сам себя высоко — выше всех, — но это равнялось теперь нулю, потому что другие умели говорить с трибуны, а он не сумел, и никому никогда не завидовал так, как этим другим. Мошка настырная сопровождала его.
Отбиваясь от нее, он жадно разглядывал все по сторонам, как бы отыскивая июльские приметы в осеннем лесу, но по этой проезжей дороге тогда, летом, возвращаясь со станции, они никогда не ходили, — тут сумрачно было, дремуче и чем ближе к низине, тем туманней.
Поразить мир своим красноречием на собрании он не собирался, но и не предполагал, что опростоволосится, а вышло так, и поправочки не внесешь, вторично не скажешь того, что сказано. После собрания, правда, никто на смех не поднял его, и впоследствии больного места не затрагивали, а за критику попреков наслышался он вдоволь, но как раз это не трогало его нисколько. Он считал, что наживать недругов себе — самое мужское дело: если кругом одни друзья-приятели, значит, всех подряд ублажил, а такому мужчине — копейка цена. Ублажать никого не собирался он — ни Чепеля, ни Подлепича, ни Должикова, ни Маслыгина. В этом он был тверд, и это не зависело от того, как о ком думает — хорошо или плохо. Это также не зависело и от того, как они думают о нем, а они, даже тот же Чепель, которого он прохватил на собрании, не могли думать о нем плохо.
Много паутины завелось в лесу — обрывки марли были разбросаны повсюду, и какой-то крошечный искусник протянул тончайшую нить поперек дороги, соткал посередке затейливый узор. Проедут, пройдут, оборвут, а жаль: кружевцо на загляденье, — но он-то, заметливый путник, пощадил эту лесную пряжу, обошел ее. В стороне от дороги слежавшаяся прошлогодняя листва влажно пружинила под ногами.
Недругам своим новоявленным на их мещанские упреки отвечал он с вызовом: а вы, мол, тихони, представься вам такой удобный случай, не воспользовались бы? Каждый, мол, выдвигается, как может: одни план гонят за счет качества, другие разоблачают их в присутствии начальства. А как же! Иначе не выдвинешься. Он вызывал огонь на себя и засекал, кто первый стрельнет: тот, следовательно, и есть первейший олух.
Дорога вела в лощину, в туман, но стало светлеть в вышине, голубеть, и стало видно, что голубизна не чистая, а с пробелью, и враз засверкало все в лесу: марлевая паутина, мокрые листья, полеглые после ливней травы. Светло-зеленые пятна вспыхнули в чаще. Прожекторами высветился лес. Косые столбы дымного света пронизали его.
Ты, олух, состоишь при деле, закручиваешь гайки, и у тебя желание побольше моторов пропустить, а мотор этот пойдет на трактор, и люди потом мытариться будут. Он, Булгак, в четырнадцать лет уже вкалывал помощником тракториста и на своей шкуре испытал, что такое мотор с изъяном. Когда что-нибудь на своей шкуре испытаешь, тогда и лозунгов призывных тебе не требуется. Этого он никому не говорил, это каждый должен был сам понимать.