С чего теряться? — коленки не дрожали, хотя и нечасто случалось взгромождаться на трибуну, а на эту — и вовсе ни разу. Эта была массивная, тяжелющая — не сдвинешь, и не по себе стало, когда взгромоздился, едва не запрезирал себя за такое слюнтяйство.
Зрение у него было дай боже, не жаловался, все в точности видел с трибуны, весь этот длинный зал — от первых рядов до последних, все лица — от ближних до самых дальних, ребят, с которыми сидел, хлопца, который затронул его в проходе, Должикова, примечательного своей сияющей лунной сединой, Подлепича, ничем не примечательного, Чепеля, с его медным профилем куперовского индейца, и — рядом, в президиуме — Маслыгина, с прилизанным косым проборчиком, с мудрым лбом и нервными руками: все видел, всех, и даже начальника техбюро, примостившегося в последнем ряду и как бы показывающего этим, что забежал он на минутку и что помимо лодырей и пьяниц у него своих забот по горло.
Эта зримая близость многолюдного зала придала ему, Булгаку, спокойствия и уверенности в себе; с такой же ясностью и четкостью, как этот зал, видел он им же расставленные мысленные вешки, по которым предстояло словесно пройти, и после короткого замешательства на новой для него, не освоенной еще трибуне показалась ему легкой и даже увлекательной эта предстоящая прогулка по расставленным вешкам: соображений, рассуждений и предложений было у него в голове предостаточно.
Предполагалось стартовать в умеренном темпе, а этой тактики он обычно придерживался на водной дорожке, нагоняя затем секунды за счет сбереженных сил и психологического воздействия: соперники, вырвавшиеся вперед, считали себя уже недосягаемыми и, когда он их настигал, теряли самоконтроль. Это мелькнувшее вдруг сопоставление многолюдного зала с плавательным бассейном напомнило ему недавнюю удачную прикидку на четыреста метров вольным стилем и радужные пророчества тренера, ожидающего весомых побед в комплексном плавании. Несмотря на отдаленность этих сопоставлений, они не размагнитили, а, наоборот, подзадорили, как и записка, маслыгинская, в которой было не столько упреков, обращенных к нему, Булгаку, сколько надежды, возлагаемой на него.
Первую, вступительную фразу он произнес внушительно, складно, как и хотел, как и предполагалось, и видел зал перед собой от края и до края, и когда открылась входная дверь в самом конце зала и вошла Света Табарчук из техбюро, он тоже увидел, но только сразу не разглядел, что это Света: не ожидал, что войдет — ей быть тут не считалось обязательным, у них, технологов, своих забот было по горло, — и потому он словно бы опешил в первую минуту, а на трибуне — потеряешь нить, пиши пропало: нить тонкая, невидная, терять нельзя, теряться при народе — стыд и срам; он был пловец, разрядник, в жизни не тонул, но в эту первую минуту, после этой первой фразы, такой внушительной и складной, его потянуло ко дну.
Тумана не было, туман был в голове, а все, что в зале, видел он по-прежнему ясно, четко: и то, как вошла она, и как остановилась, и как взглянула на трибуну, тотчас отведя глаза, и как поискала глазами кого-то, и нашла, и, ни на кого теперь не глядя, проворно пробралась в тот самый последний ряд, где примостился ее начальник.
Сидящие в зале ничего этого не видели, а если бы и увидели, то не обратили бы на это внимания, и объяснить им, что произошло, он не мог, но нить была потеряна — и, второпях отыскивая ее, напрягая память, выкарабкиваясь из водоворота, он поплыл по течению, забубнил что придется, как будто писал обязательства под диктовку профгрупорга и лишь о том заботился, чтобы была бумажка, в цехком попала к сроку.
Запрезирать себя он тоже не мог: когда случается срыв на дистанции, не время заниматься самобичеванием, а нужно учащать гребки, получше координировать движения, дышать ровнее — и все это пытался он воспроизвести практически, однако течение уносило его от берега, от вешек, так славно расставленных им, от тех соображений и предложений, которые, конечно же, оставались в голове, но к которым теперь подобраться сквозь толщу лишних слов, самим же нагроможденных, было немыслимо.
Он плыл и ждал, когда уйдет Света, потому что при ней говорить с трибуны был он не способен, она мешала ему, и знай, что придется говорить при ней, — никакой Маслыгин не подзадорил бы его, не уломал, и никакая сила не заставила бы его выйти на трибуну.
Он плыл и ждал, когда она уйдет: ей нечего было делать на этом собрании, и пришла-то она не затем, чтобы послушать, как толкает он речуху, или полюбоваться, как держится на трибуне, а пришла к своему начальнику, принесла что-то срочное в папке с тесемочками и развязала тесемочки, раскрыла папку, показала начальнику, и тот неторопливо стал читать, не подозревая, что своей медлительностью губит кого-то.
Она пришла на минутку и должна была вот-вот уйти, но не уходила, и хотя он, Булгак, понимал, что ей нет дела до собрания и до того, что говорится на собрании, и пришла она по своему делу, и поглощена только этим делом, а больше ничем, — он все же тонул, и выкарабкивался, и снова тонул, и течение уносило его дальше и дальше от расставленных вешек, которые постепенно становились почти неразличимы.
Подобно стрелку-спортсмену, ограниченному временем и числом выстрелов, он ощущал каждый свой промах, но не имел возможности поправиться, взять ход назад или следующим ходом наверстать упущенное. О стычке с профгрупоргом и Чепелем сразу не сказал он, упустил это, а затем уж не находилось такого паза, куда бы можно было это втиснуть, но он пытался, тыкался во все щели, терял понапрасну время и, сосредоточенный на этих попытках, плывущий, по течению, пустился в рассуждения о техконтроле, хотя и не думал об этом заранее.
Когда ему добавили немного времени к регламенту, он уже не видел ничего и никого в зале, кроме последнего ряда, и, силясь не смотреть туда, все же смотрел и, остро ощущая каждый свой промах, снова промахивался — и эти бесконечные промахи, это бессилие свое перед ними как бы надломили его, и та часть, надломленная, стала нечувствительна: ей было безразлично, что скажут о нем сидящие в зале.
Он, кажется, возмутил кое-кого из них, настроил против себя, не сумел ничего-доказать, но и это было теперь безразлично ему, и, уже собираясь убраться с трибуны, он увидел, что Света Табарчук захлопывает папку, завязывает тесемочки, тоже собирается уходить. Он видел, как она поднялась, одернула юбку, выбралась в проход, пошла к дверям, и дверь закрылась за ней. Она могла бы сделать это и раньше, и все, возможно, было бы иначе, и он не оскандалился бы, не растерял своих вешек, не поплыл по течению, но все сложилось именно так, а не иначе, и теперь уж поздно было рассуждать об этом.
10
В июле, в самую жару, в самый желанный для отпускников месяц, дали Булгаку путевку на заводскую базу отдыха. Он еле отпросился у тренера, у них были двухразовые занятия в бассейне — форсированная подготовка к межклубным соревнованиям — и, только поклявшись пунктуально соблюдать предписанный ему и буквально по часам расписанный тренировочный режим, он умолил тренера и был отпущен под честное слово.
База отдыха славилась архитектурным размахом: два высотных корпуса гостиничного типа с холлами, читальнями, спортзалами, бильярдной; и расположена была в живописной местности, в лесу, на берегу обширного водохранилища.
Последнее привлекало Булгака больше всего: сам он, не только тренер, заинтересован был в том, чтобы пик его формы пришелся на август месяц. И теперь необходимо было день за днем набирать форму, не поддаваясь никаким увеселительным соблазнам.
Это он умел и тем немногим из новых своих знакомых, которые пытались соблазнить его, так расписывал свое умение и заодно подвижнические тяготы спортивной жизни, что на него смотрели как на аскета, как на чудо человеческой доблести, и не удивились бы, увидев на его груди звезду героя.
Он и сам не удивился бы и усиленно подогревал эти фантастические слухи о себе, но, к сожалению, туго сходился с новыми людьми, а людей, молодых, было на базе великое множество, И всех оповестить о себе он, конечно, не мог. Старики не принимались им в расчет, перед ними красоваться не имело смысла, он и за людей их не считал — на отдыхе, естественно, но зато перед незнакомыми девицами, выползавшими по утрам на свои балконы, красовался как только мог и как будто все расчехленные камеры всесоюзного телевидения были направлены на него, совершающего обязательную утреннюю разминку.