— А вы забирайте дочку сюда, — посоветовал Булгак, — определим в детсад, возьмем шефство.
Подлепич засмеялся. Покаркали вороны, словно перекликаясь, и дятел постукивал — уже в отдалении.
— Крикливые, — кивнул Подлепич на галок. — И бестолковые. А тот… — обернулся он, поискал глазами дальнюю сосну. — Тот — с толком. Серенький такой, неприметный, но — работяга! Эти горланят, а тот — молча, Потому что труженик, не трепач.
— Намек? — спросил Булгак; задело это почему-то. — Я, между прочим, дело говорю, а вы смеетесь.
— Да нет, не намек, — покачал головой Подлепич, — И не смеюсь. А вообще… Когда очень больно, человек молчит. По-моему, так.
— Говорят, поорешь — помогает.
— Трусливые говорят, — сказал Подлепич и листик поднял с земли, березовый, растер пальцами, понюхал. — Крик вообще — не от нервов. От дикости. Пережиток первобытного состояния. Устрашали криком. Или отгоняли страх. У вас недавно, в общежитии, писатель выступал. Тебя не было. Читал стишки. Про любовь. И народу собралось немного — душ двадцать. Иду этажом, слышу: крик. Ну чего кричать-то? Да еще про любовь! Боялся чтец, что не услышат.
— Стоящие стихи?
— А черт их знает, — сказал Подлепич. — Если уж кричать приходится, наверно, нестоящие. Я в них не разбираюсь.
— А надо бы, — сказал Булгак.
— Ты-то разбираешься?
— Разберусь, Юрий Николаевич. Говорю ж, до тридцати есть еще время. Жизнь одна, жаль что-то упускать.
— Жизнь-то одна, — сказал Подлепич, — да надо главного держаться.
— Все главное, — сказал Булгак. — Моя личная точка зрения. Было б десять жизней, выделил бы что-то. А поскольку жизнь одна, все главное. Вот и это! — сделал он круг рукой.
Теплынь была, хоть и сыро; последние такие денечки, хоть и неказистые; цветная осень уступила место черно-белой, и все же не хотелось уходить отсюда, — голо, мертво, а не хотелось; выбрали скамеечку посуше, сели.
— Да, — сказал Подлепич, согласился с чем-то, расстегнул плащок и кепку снял. — Было у меня как-то: еду из тех краев, от Оленьки, август месяц, поездом — билета не достал, еду автобусом, и заночевали где-то, местности уже не помню, степь кругом, гостиница на трассе, машин полно, чуть свет заводят моторы, не разоспишься. Ну, думаю, встану, погляжу хоть, какой он, рассвет в степи, а то ведь так и помрешь, не увидишь. Встал, оделся, иду, свежо еще, зябко, на бензозаправке — жизнь уже полным ходом, а чуть отошел — тишь такая и воздух такой, что закачаешься. У меня на сердце муть: две недельки возле Оленьки, а ехать надо, только себя растравил. Прочее, что дома ждет, тоже невеселого свойства. Камень на сердце. Но иду. Будто чую, что где-то там, вдали, сброшу этот камень. Поле уже скошено, стерня, только подсолнечник стоит да кукуруза. Просторы. Иду, и назад ворочаться неохота. Запах манит — земляной, травяной. Иду и верю: не осень еще, не зима, и не стар, молод скорее, и жить еще и жить. Иду и думаю: не так уж много нужно человеку; дай ему понюхать, как пахнет земля и трава. Простая земная радость — так и подумал. Так и подумал: с этим и буду жить. Чудно́?
— Еще почуднее бывает, — сказал Булгак.
Чуднее было то, что и ему похожее припомнилось: тоже возвращался домой — с межобластных соревнований, из Севастополя, и тоже ранним утром, в конце лета, но только не автобусом, а поездом, и где-то за Джанкоем, на перегоне, поезд стал у красного сигнала, пассажиры повысыпали из вагонов, сгрудились возле насыпи, опасаясь отходить подальше, а те ребята, которые возвращались с ним из Севастополя, были все на подбор, таким ли опасаться, позабегали кто куда, и он отбежал порядочно, лег в траву, держа светофор под контролем, и тоже, как на Подлепича, напало на него такое же мгновенное и счастливое ощущение слитности своей с землей, с травой, вообще с жизнью, но в противоположность Подлепичу не было у него никакого камня на сердце, а наоборот: свою коронную дистанцию прошел он в Севастополе отменно, и были свежи впечатления лета, июля на водохранилище, и рвался домой, потому что там, в городе, была С. Т., и ничего не знал тогда о ее замужестве.
— Еще почуднее бывает, — повторил он, захваченный лихорадочным желанием враз, без промедлений-размышлений, убить в себе ту несусветную дурь, освободиться от нее или, напротив, прибавить к ней чего-нибудь похлеще, подурнее, дурь пересилить дурью, отплатить себе за дурь, ответить Подлепичу прямотой на прямоту, разоблачить себя или открыться наконец и тем очиститься от дури, возвыситься над нею; все смешалось.
— Сегодня день плохой, — сказал он тяжело. — У меня. Сильная утечка, Юрий Николаевич, умственных способностей. Резкая разгерметизация, в результате чего снижение в незапланированном режиме.
— А короче? — глянул Подлепич искоса, с хитринкой в глазах, и, показалось, с хитринкой-догадкой.
Стало бы в тыщу раз легче, если бы сам он догадался, но догадаться было невозможно.
— Короче, как с ракетой-носителем. Вхожу в плотные слои атмосферы.
— А еще не горишь, не видно что-то.
— Подгораю, — сказал Булгак и вытащил из кармана фотокарточку. — Психоз. Это в парткабинете. Висело. — И сигареты были, нераспечатанная пачка, он и ее вытащил, распечатал, посмотрел, у кого бы из прохожих прикурить. — Сам не пойму, как это вышло.
Подлепич глянул — так же искоса, но присматриваться не стал и только лоб наморщил, кивнул на курево.
— Вот это лишнее.
— Так с фильтром же, Юрий Николаевич!
— Выбрось! — коротко скомандовал Подлепич и проводил глазами улетающую пачку, сурово проследил за ней, пока не плюхнулась в кустах. — Ну, а трофей давай сюда, — взял сам, без промедлений-размышлений, не очень-то церемонясь. — Пойду улажу.
В том, что пойдет, сомнений не было; уладит ли — еще вопрос, и стало жалко отдавать, немыслимо, невероятно, душа запротестовала, достал трофей нелегко, с мукой, с риском, и надо ж было наглядеться, не нагляделся же!
— До завтра не терпит?
— Да ну! — сказал Подлепич, встал. — Мы же мужчины.
И больше не сказал ничего, пошел по черной аллейке в обратную сторону и, обернувшись, помахал рукой, прибавил шагу.
34
Интересующихся наперло — полон зал; кому срам, кому потеха. На выходе, когда уже окончилось представление, такая возникла пробка, что еле пролез. Внизу, возле табельной, сочувствующее меньшинство подбросило идею. Идите вы знаете куда послал их Чепель, у меня жинка безработная и детки кушать просят. А Лиду сам уговорил уволиться: от греха подальше. На ту работу нужен мужик, да еще с характером; куда уж Лиде! Уволиться уволилась, но ничего подходящего пока на горизонте не светило. Были две зарплаты, стала одна.
А тут еще суд этот, товарищеский, предупредили. Какой? Товарищеский? Соли они мне на хвост насыплют, сказал он Лиде, не переживай. Предупредили, чтобы готовился. Ну, как же, сказал он, два выходных на это употреблю, с уголовным кодексом спать лягу.
Он заранее решил держаться посвободнее, веселить интересующихся, дать дрозда, как он умеет, чхать на этот суд и на председателя, который был такой же слесарь, как он, ничем не лучше, а хуже — это точно, потому что — с узловой сборки, где всю дорогу суют один и тот же болт в одну и ту же дырку; тебя бы — на дефекты! Пятеро их было, судебных представителей, сидели за столом на сцене, а двоих он вообще не знал — неизвестно откуда, наверно — с доукомплектовки, они на отшибе, вечно — особняком.
Человек предполагает, а суд располагает: посадили в первый ряд — и не на виду, и тоже — особняком; кого веселить? интересующихся? так они оттуда из дальних рядов, ничего не расслышат, для них надо через микрофон кричать, а те, что за столом, — при исполнении обязанностей, их повеселишь — себе дороже выйдет. Не бывал он прежде на этих судах, не приходилось, хотя и приглашали, а побывал, посидел в первом ряду — нет, невесело. Никакого энтузиазма нету — проявлять себя с этой жизнерадостной стороны. Слава богу, представление окончилось.