— Согласно техпроцесса, — сказал он, — могу не проверять.
— Согласно техпроцесса, — сказала она, — при неудовлетворительном состоянии коренного подшипника обязан проверить все коренные и шатунные. Надень очки, — добавила она, как бы присматриваясь к нему, издеваясь над ним. — Прочти техпроцесс.
— Так это ж при неудовлетворительном! — законно возразил он ей. — Две риски допустимы. Не ставь, Зинуля, принципа! — зная, что получит отпор, все же попытался он повольничать: руки с головой были в разладе.
Ну, ясно: замахнулась на него, залилась гневным румянцем.
— Давай-ка без рук! Смотри, — взяла вкладыш, показала. — Две риски, да еще засветление. Вот пятно. И вот. По три квадратных сантиметра. Допустимо?
Да ну его в болото, техпроцесс! «Так придираться, — подумал он, — оставим село без машин. Жвачку бы!» — но лезть в карман за пшеном при Зинаиде не решился и, лишенный моральной устойчивости, которую придавала ему эта жвачка, сплюнул с досады, демонстративно, и пошел прочь от стенда — в закуток, где обмеривали коленвалы. Хоть душу с кем-то отвести. «Чего жуешь? Резинку? — спросили. — Вот мода!» — «По моде — и мышь в комоде», — сказал он. Стояли тут, курили. Он тоже закурил. А Зинаида, зануда, и тут ему покоя не дала.
— Эй, Чепель! — словно бы подкралась, привязалась. — В бирюльки играем?
Он отвернулся, сделал вид, будто принюхивается, и, принюхавшись, погримасничал, сострил:
— Дерьмом что-то, братцы, запахло!
— Еще раз услышу! — покраснела Зинаида, цапнула его за плечи, повернула. — Как врежу! — Это она могла. Не хуже мужика. И комплекция была подходящая. — Да ты, мерзавец, пьян! — вскрикнула она, будто напоролась на горячее. — Да ты что?
Пшено дало, значит, осечку, но он не растерялся, огрызнулся:
— Не за твои! — Еще чего — теряться перед каждой! — Ну, врежь, попробуй! — Хмель вдруг проснулся в нем, и он уж не считал это зазорным — наоборот! — и с верстака схватил, что поближе было: гаечный ключ. — Убью! — распсиховался для острастки.
Ее ли настращаешь! — стояла, зануда, здоровенная, ни шагу назад не ступила.
— В тюрьму сядешь, Чепель!
Он хохотнул свирепо, тоже в долгу не остался.
— Раньше сяду — раньше выйду!
Теперь уже было ему море по колено, — хоть сам Старшой прибеги на шум, хоть сам директор, а на Подлепича прибежавшего он и внимания не обратил. Подумаешь, цаца, сменный мастер! Не высока должность: куда пошлют! Подвязчик не подвязчик, тельферист не тельферист, дворник не дворник, надут, как гусак, да ноги не так.
Был сух и прям Подлепич: обструганный дрючок, обглоданная кость; свисток бы в зубы — рефери на футболе, и подал знак рукой — штрафной, дескать, удар, и указал, с какого места, — с этого.
— Отстраняю от работы, Константин!
— Еще чего? Возьми метлу, Николаич, мети участок.
— А я мету! — закипая, видно, однако пар свой попридерживая, пожестче сказал Подлепич. — Слыхали, товарищ Чепель? Отстраняю!
Тут-то дошло до сознания: комиссия на участке, пойдет проработка — рублем не отделаешься, затаскают по цехкомам-завкомам.
— Юрий Николаевич! — взмолился, хоть и стыдно было унижаться — не перед Подлепичем, перед людьми. — Прости на этот раз. Трудоспособный же!
— Нет, не трудоспособный! — отчеканил Подлепич и, как судья футбольный, показал: мол, с поля! — Отстраняю!
— Ну, отстраняй, — смирился Чепель. — Какая разница! Себе же гадишь. С меня-то спишется, а вот с тебя…
Что ни творится, все к выгоде: уже и не чаял, как до той воли добраться и планы зреющие в жизнь претворить, а вот она, воля, открылась.
19
Благодаря Светкиному энтузиазму и вопреки прогнозам скептиков, напуганных непогодой, воскресная прогулка удалась-таки, нашли грибное место, вернулись с добычей, но было уже поздновато, и звонить Подлепичу он, Маслыгин, больше не стал.
К тому же его озадачила Зина: зачем она там, на каких правах, и если позвонить вторично, не окажется ли опять у телефона? В первые годы Дусиной болезни Нина бывала часто у Подлепичей, да и Маслыгин бывал, и как-то счастливилось ему не встречаться там с Зиной, хотя он и знал, что в этом хлебнувшем горя доме все держится на ней. У горя свои законы, но вечно жить по ним невозможно: у жизни ведь тоже законы — свои. На новом поприще, инженерном, а потом и партийном, ему пришлось отдавать заводу вдвое больше времени, чем прежде, и этот ритм, продиктованный жизнью, никак уж не совпадал с тем прежним, которому оставался верен Подлепич. Помимо воли обоих пути их стали расходиться. И года два назад, и год, и этим летом случалось говорить с Подлепичем по-старому, по-дружески, но всякий раз Подлепич уверял, что Дусина болезнь не прогрессирует и есть надежда на лучшее, а со своим домашним хозяйством немудреным он сам справляется, и ничего ему не нужно. Про Зину он не говорил — пожалуй, подразумевалось, что помогала ему на первых порах, пока Лешка был в доме, а с Лешкиным отъездом отпала необходимость в помощи.
Когда пути расходятся, все .смутно бывает, неопределенно, и смутно представлял себе Маслыгин теперешнюю жизнь Подлепича, и Зинину — подавно, и эта смутность как бы помешала ему вторично позвонить Подлепичу.
Вернувшись с грибной добычей, он выложил ее, перебрал, рассортировал, почистил и, накинув куртку, вышел в садик, присел на крылечке. Темно было, тихо, и оттого, что светились в недальней дали многоэтажные громадины, — еще темнее. Он утром посмеялся Светкиному усердию, с каким она предостерегала его от чьих-то вздорных нападок, а теперь, в темноте, в тишине, на старозаветном крылечке эти предостережения показались ему не так уж смешны. За несколько часов не стал он чрезмерно опаслив, но, видимо, приуныл: меняя обличье, применяя обходный маневр, брала его в клещи хандра. То заново переживал он разлуку с Ниной, считал недели, месяцы до встречи, то мысленно заглядывал в свою памятку: не сделано! не сделано! — то вдруг задумывался, как быть с дефицитным крепежом и что ответить Булгаку, если вновь заговорит об экспорте, или Подлепичу, если спросит, почему разошлись у них пути, или Зине, если бросит в лицо ему то грозное обвинение, которое таила на сердце.
Таить — молчать; она молчала; на Генкиных похоронах он подошел к ней, еле выговорил что-то, она и не взглянула на него, а на поминки не пошел, не мог, и после отослал ей длинное письмо в деревню, хотел даже съездить туда, но пробыла она там недолго, и он опять пытался говорить с ней, однако безуспешно.
Не так, пожалуй, говорил, не то, не находил контакта? Не так, пожалуй, вел себя с людьми, как мыслилось, — не так работал? Рывками? Или же проще все обстояло: хандра взяла в клещи?
Поеживаясь от вечерней прохлады, сидя на крылечке, он подумал, что с хандрой бороться легче, нежели со своими слабостями: в конце концов, сама пришла, сама уйдет, — но вот пришла-то отчего? Сидя на крылечке, он подумал, что все же с ней бороться легче, нежели ломать это крылечко, рубить этот сад.
А может, зря он так подумал, и никакие ломки или рубки не страшили его, и не сама пришла хандра, и никогда она сама не приходит, на все есть причины, и там, за городом, в лесу, заставляя себя зажечься охотничьим азартом, стараясь не думать ни о каких причинах, он, тем не менее, думал о них и теперь, сидя на крылечке, тоже думал и, следовательно, не умел смирить свою гордыню, хотя в преддверии теперешних событий и заверял себя, что если будут делать выбор между ним и Подлепичем, он сам, по справедливости, уступит первенство ему.
Под впечатлением этого воскресного вечера, — пожалуй, да, под впечатлением! — он в понедельник говорил на семинаре цеховых пропагандистов:
— Технические нормы — постоянная ли величина? Константа ли?
Впрочем, это был риторический вопрос, понадобившийся ему лишь для того, чтобы поставить рядом с техническими нормами моральные и вызвать слушателей на полемику: почему в первом случае постоянство нормативных величин немыслимо, а во втором — признается за благо? Того, чего хотел, добился: полемика разгорелась. Ему сказали, что величины несопоставимы; если бы духовный прогресс шел в ногу с научно-техническим, человечество давно бы достигло вершин социального совершенства. Он сказал, что не намеревается полемизировать в таких глобальных масштабах и возводить моральные нормы в такую высокую степень; разговор, сказал он, ведется о каждом из нас, о наших текущих заботах и делах. Мы, сказал он, довольствуемся слишком малым: лишь бы наши моральные нормы суммарно не занижались, — а надо брать выше, все выше и выше! Он прибегнул к примеру из другой области, спортивной: рекорды постоянно обновляются, бегуны выигрывают секунды, штангисты наращивают килограммы, прыгуны поднимают планку, — физические резервы, следовательно, есть. А нравственные? Под впечатлением воскресного вечера, в запальчивости, к которой, по-видимому, уже привыкли, он заявил, что нравственных резервов куда больше в человеке, чем физических. Отсюда вытекало умозаключение — некий призыв к доблести духа, но это было бы выражено чересчур пышно, и он обошелся без этого, да и вовремя почувствовал, что все свои сегодняшние призывы под впечатлением вчерашнего вечера адресует самому себе.