С его легкой руки, однако, пошло по цеху: поднять планку! Употребляли это выражение по-разному, в зависимости от обстоятельств — то с пафосом, а то с иронией, и, кстати, было сказано про участок КЭО, про смену Подлепича, что, дескать, вот где поднимают планку: нашкодил кто-то из слесарей в присутствии комиссии, один другому попытался навредить, товарищеская спайка называется! — да еще Чепель, тот самый, у которого отобрали личное клеймо, явился на работу пьяным.
Такая была смена образцовая и — заковыляла. Никто не ставил этого в вину Маслыгину, он сам себе поставил, но только сразу не определил для себя, в чем же вина. Когда сказали — с иронической улыбочкой, он тоже улыбнулся: вот, мол, поднимают планку! — а внутренне вскипел и вслед за тем нахмурился, даже повысил голос:
— К чему, собственно, иронизировать?
И вспомнилось, как недавно в завкоме принимал преждевременные поздравления и тоже, не желая того, подстроился под общий тон. Тогда заметил и теперь заметил; так что же это: привычка, манера, стиль? Еще и за этим следить!
Он подумал об этом с досадой, но, видимо, не к чему было досадовать, как не к чему — иронизировать над чьими-то неудачами.
Вот, посмеются, и Маслыгина постигла неудача с премией: старался, старался, ночей недосыпал и даже друга загубил ради того, чтобы не посчитали консерватором, а в результате получает фигу.
К чему, товарищи, иронизировать? К чему кощунствовать, если на то пошло? Если на то пошло, он планку свою поднял, себя переборол — свою гордыню. Он это — честно: не кому-нибудь, а самому себе. Никто, однако, не иронизировал и не кощунствовал, — ни в цехе, ни в других цехах о премии, о списке слыхом не слыхали, а те немногие, осведомленные, как и положено было им, не отличались болтливостью.
И Светка, умница, отлично понимала, что мусолить эту тему с ним нельзя — бестактно! — а то, что планку поднял, откуда ей знать?
После воскресной поездки она забега́ла к нему не раз, как забегала и прежде, ничуть не смущаясь тем, что в партбюро всегда многолюдно и кому-то, конечно, известны их дружеские отношения, а забегала она с вечными просьбами, предложениями, требованиями, и он не сердился на нее, ибо просила она не за себя, предлагала не от своего лица и требовала от лица цехового народа.
Она вообще была бесцеремонна, если касалось общественных дел, и охотно бралась за самые трудные, которые довести до конца никому не удавалось, а она — доводила.
При ее настойчивости, трудолюбии удивительно было, что забросила музыку — начисто, бесповоротно, словно дала себе обет не прикасаться к клавишам.
В последний раз он слышал, как она играет, летом, в заводском пансионате, — играла она скверно, напряженно, без души; он был не такой уж знаток пианистического искусства, но имел возможность сравнить, как играла и как играет: сказывалось отсутствие практики. Он упрекнул ее тогда: зря закапывает талант, а в красном уголке есть, между прочим, пианино. «Какой талант, Витя? — безмятежно возразила она ему. — Талант должен быть, как больное сердце: не давать покоя! В лучшем случае из меня вышла бы посредственная аккомпаниаторша или учительница музыки. Без педагогического, заметь, призвания». — «Насчет призвания тебе виднее, — согласился он. — Но заранее обрекать себя на посредственность… Да и что такое посредственность? Мы зачастую придаем не таким уж обидным словам запугивающий оттенок и сами же себя запугиваем этими словами». — «Посредственность, Витя, — сказала она, — это естественное состояние, при котором человек убежден, что все дороги исхожены и все краски исчерпаны». — «И все песни спеты, — добавил он с улыбкой. — А такой вариант: заниматься музыкой просто так, для себя?» — «Для себя? — прищурилась она. — Слишком большая роскошь, Витя, в наше время. Я ценю жизнь по тем же показателям… обычным. Рациональность, рентабельность. Для себя — это бесперспективно». — «А в чем перспектива?» — спросил он. «Когда я доживу до твоих лет, — усмехнулась она, — я тебе отвечу». Он тоже усмехнулся: «Не так уж долго ждать».
После семинара пропагандистов он был один в партбюро — редкий случай, и редкий случай: она застала его одного.
На этот раз дело было простое, но тоже, до некоторой степени, общественное: тридцатого числа собирались в складчину отпраздновать день рождения приятельницы, копировальщицы из техотдела. Ей исполнялось тридцать — круглая дата, жила с ребенком без мужа, мать-одиночка, и это была, разумеется, Светкина затея, благотворительная.
Он предложил свою квартиру, свое домовладение, — пока, сказал, не вырублен вишневый сад, — но к тридцатому должен был возвратиться отец из санатория, а с его отцом Светка была не в ладах.
— Нет уж! — заявила она решительно. — Мы закажем в «Уюте» стол на пятнадцать персон. — И поименно назвала всех, кто будет. — Ты не против?
Он был не против, однако удивлен: Булгак-то как затесался?
— Понимаешь, Витя, это я пригласила. Мы же хотим еще… подарок. Лишние эр не помешают. Ты что-то имеешь в виду? — как бы встревожилась она, подняла на него затуманенные этой мимолетной тревогой, прищуренные глаза. — Не надо было приглашать?
Он сказал, что ничего не имеет в виду, кроме того, что ее неприязнь к Булгаку ему известна.
— Ах, неприязнь… — чуть помедлила она, словно столкнувшись с чем-то труднодоступным, и закачала головой, глянула просветленно: перешагнула через трудность. — Для меня, Витя, все люди — братья.
Он ей напомнил летний эпизодик: брали билеты в кино после волейбола, и она нарочно взяла на один билет меньше, чтобы не досталось Булгаку: мелкая месть за мальчишечье озорство на волейбольной площадке.
— Ты тонкий психолог! — от души посмеялась она. — Но надо же было как-то отшить нахала!
— По мне, так уж не отшивать, — сказал он, — а гнать прочь, если невтерпеж.
Она помолчала, поглядела в окно; там, за тополями, все еще не желтеющими, виднелся корпус заводоуправления.
— Гнать прочь — не всякий умеет, — сказала она. — Ты, например, умеешь?
Такая была смена образцовая и — заковыляла. Никто не ставил этого ему в вину, он сам себе поставил, но в чем вина, определить не смог, и стало это вдруг определяться. Тогда, после рабочего собрания, и позже, когда на участке появилась комиссия, он что-то переоценил, чего-то недооценил, дал волю своему прекраснодушию, целиком положился на опыт людей, которые, между прочим, суть все-таки люди, не боги: они то идут, то останавливаются, то пятятся назад. А время не знает этих перепадов.
— Самое надежное транспортное средство! — сказал он некстати. — Время! График движения соблюдается безукоризненно. Оседлать бы время, и мы на коне.
Он понял, что Светку задела его внезапная рассеянность, банальная сентенция, произнесенная невпопад, и, может статься, летний эпизодик, приведенный ей на память, тоже задел.
— Ну, это все абстракции, — легко, как о пустячке, сказала она и кивнула на окно. — А там? Что говорят?
Не следовало ему убаюкивать Должикова, утешать, а комиссию — задерживать на участке, склонять, чтобы не торопились с выводами.
— Да я там не был, — ответил он и тоже кивнул на окно, за которым виднелось заводоуправление.
— Напрасно, — сказала Светка. — Интересно, какими глазами они посмотрели бы на тебя.
— Честными, — сказал он. — И давай об этом не будем.
Он и себя принудил к тому же — закрыл наглухо вентиль, и, видно, потому далось это ему без особых усилий, что тревожился о другом. Другие были вентили, которых по заказу не закроешь.
Чепеля поделом взгрели на собрании: цех бьется за честь заводской марки, а Чепель сознательно благословил заведомый брак, кустарную штопку. Сегодня, однако, взгрели, а завтра, стыдливо потупясь, разрешили ставить на рядовые машины черный крепеж — в виде исключения. Но Чепель-то пакость свою тоже позволил себе из тех же соображений. Авось проскочит — и штопка, и крепеж: психология одного и того же порядка. И то, что не хватало оксидированного крепежа и приходилось ставить его лишь на экспорт, Маслыгин считал бедствием не только производственным, но и моральным.