— Ты, герой, не забывайся, — одернул его Должиков. Речь вели вполсилы — служба так велела Должикову, и она же повелела в полный голос речь вести. — И предупреждаю: воду толчем в последний раз. Может, некоторые считают: гровер сегодняшний выеденного яйца не стоит, а я считаю: показатель морального климата на участке! Делать погоду мы тебе не позволим! — жестом руки показал Должиков, что с Подлепичем они заодно. — А какую погоду, сам знаешь. Мы еще не всех твоих выкрутасов коснулись. Мы еще соберем народ и об экспорте поговорим. Ты забывчивый: куда экспорт идет, а? Что такое престиж на международном рынке?
— В гости ходят — ноги моют и носки меняют, — сказал Булгак. — А дома можно и немытым ходить. Так вы понимаете престиж?
— В гости выходной костюм надевают, — ответил Должиков. — Так я понимаю. А дома — по-домашнему. Это всем известно. Ну, теперь иди. Самолет улетит.
Булгак обрадовался, вскочил:
— Бегу. Надо ж еще ноги помыть, носки сменить. Спасибо за внимание.
Он повернулся, как солдат по команде, и чуть ли не строевым шагом, на потеху публике, направился к дверям. А какая же публика? — один только Подлепич, напрасные старания, да и тот вслед ему даже не глянул, сидел в своем креслице задумавшись.
— Артист! — сказал Должиков. — И дурачка сыграет, и умника. Кого хочешь. Я уже с ним — и так, и этак… Ты заметил? И в твой огород камешек — при нем. Специально. Чтобы до него дошло. К кому только ключики, Юра, мы с тобой не подбирали, а вот к нему, похоже, никак не подберем.
— Замки теперь не те, — сказал Подлепич и задумался. — А мы стареем. Мы скоро станем друг от друга запираться.
— Ну, это брось! Поругиваю тебя, есть за что. Но любя.
Подлепич усмехнулся вроде бы, но как-то неопределенно.
— Про любовь и я хотел тебе сказать однажды. Как раз на том собрании. А после собрания — и пошло́!
— И пошло́, Юра. Но ничего, мы остановим. Нам сейчас не дай бог где-то требовательность снизить, на одном хотя бы двигателе мелочишку пропустить… Ты про свою куму слыхал? Про Зинку. Расчет собирается брать.
— Какая она мне кума! — нахмурился Подлепич, будто оскорбили его. — У нас дети некрещеные.
— Ну, это так говорится. А вообще-то… Мне тоже с БТК не детей крестить, сами выкрутятся, но, понимаешь, обстановочка… Слушай, Юра, сделай доброе дело. Уговори Близнюкову повременить покуда.
У Подлепича резко поднялись брови, и оттого вся хмурость исчезла, но в глазах просверкнуло тревожное.
— Я? — напугался он чего-то до смерти.
— Ты, ты. А кто же? В одной вы смене. Сработались. Тебе же и будет без нее трудновато.
— Мне? — удивлен был Подлепич, словно с луны свалился либо из упрямства не пожелал учесть обстановку.
— Тебе, тебе. Нам, скажем так. Тут ведь не по службе надо просить, а по дружбе. Иначе не выйдет. А кто еще это может? Маслыгин? Так у него же свои обстоятельства, сам понимаешь.
— Уволь, Илья, — твердо сказал Подлепич; и тревога улеглась, и хмурости больше не было, только решимость осталась. — Это совсем не к чему, и не вижу необходимости. И не мастак я уламывать. И нет у меня права влезать в чью-то личную жизнь. — Он еще, видно, хотел прибавить доводов, набрать их побольше, но не набралось, мотнул головой. — Уволь!
— Ну что ж, — сказал Должиков. — Видать, ты прав. Запираемся друг от друга.
— В этом — да, — решительно подтвердил Подлепич. — Запираемся.
В этом ли? А если именно в этом, то почему? Он, Должиков, готов был признать, что свет клином на Близнюковой не сошелся — пускай себе рассчитывается, не это важно: важен принцип, важны сотрудничество, содружество, но Подлепич сотрудничать отказывался, отмежевывался-таки, отдалялся, и чем дальше, тем заметнее было, как отдаляется, удаляется. Куда только? Некуда ему, бедному, заблудится. Хотел подумать об этом с сочувствием, а подумалось с торжествующим чувством сегодняшнего, душевного и житейского, прочного превосходства над ним.
17
Уходя, Булгак надурачился вдоволь, отплатил Должикову за проповедничество, а как только вышел, обуза эта протестантская свалилась с плеч, и можно было передохнуть, спокойненько пройтись по участку. Уже заступила вторая смена, а смены соревновались, и он прошелся, поглядел, как им работается — во второй; работалось нормально.
Когда он проходил мимо стендов, ему показалось, что на него поглядывают подозрительно или враждебно, а один из слесарей спросил с дурным ехидством, не состоит ли он, Булгак, в этой самой комиссии, которая рыщет по участку и вынюхивает бракоделов.
— Ты смотри-ка лучше, какую гайку ставишь, — сказал Булгак, — как раз и забракуют.
— Черную ставлю, — ответил слесарь, — красная идет на экспорт, а ты заметь себе и, будет случай, выступишь.
— Выступлю, — сказал Булгак.
Не день, не два минуло после собрания, а он все терзался: вернуть бы тот день, раздобыть бы ту воображаемую кассету, прокрутить ленту, стереть, что не надо, вставить, что надо, наговорить заново, — теперь-то знал он, что и как. Это была его беда: все мог сказать распрекрасно, да только потом, с запозданием, — крепок был задним умом.
Сегодняшнюю свеженькую ленту он тоже прокрутил и тоже забраковал кое-что: хотя проповедничество Должикова заслуживало решительного отпора, но так уж явно задираться не стоило. В конторке, в цехе Должиков был для него начальником участка и больше никем, а то, что был еще и чьим-то мужем, это как-то странно забывалось: по-прежнему существовало двое Должиковых, и первый, прежний, ни в какую не совмещался со вторым. Теперь, прокручивая свеженькую ленту, он как бы вспомнил про второго и пожалел, что был чрезмерно резок с ним, с мужем той, которая, конечно же, не зря сделала свой выбор. В Должикове, следовательно, было такое, чего, он не видел, но обязан был увидеть, так же как обязан был, уважая сделавшую выбор, уважать и того, кого она выбрала.
К этой свеженькой ленте, сегодняшней, которую он придирчиво прокручивал, прибавилась еще и позавчерашняя, воскресная, пригодившаяся для сравнения. В воскресенье, в библиотеке он был обескуражен бесцеремонной навязчивостью Подлепича, — свои воскресные чтения тщательно скрывал ото всех и уверился, что скрывает надежно, а оказалось, напали на след, и разведка уже доложила. Что Подлепич засечет его там, ему и в голову не приходило: была библиотека при Доме культуры, вблизи общежития, а городская, центральная — черт-те где, заводские туда и дороги не знали. Увлекись он каким-нибудь детективчиком или вообще художественной литературой, нечего было бы скрываться: кто не увлекается! — но его потянуло на премудрости, на философское, сугубо научное, а это уж грозило ему прослыть кандидатом в мудрецы или чокнутым книжником. Книжников он презирал — и чокнутых, и прочих, оторванных от жизни, — в свои двадцать три он имел-таки собственный жизненный опыт и не сменял бы его ни на какой другой, хотя бы столетний.
Та встреча с Подлепичем, воскресная, была, мягко говоря, нежелательна, и он, признаться, ожесточился против Подлепича, застигнутый врасплох и пойманный с поличным, но позже, в самом конце, чем-то размягчил его Подлепич — и он знал, чем, но опасался, что это, размягчившее напоследок, сказано было Подлепичем не просто так, от души, а с какой-то наперед заданной и притом неблаговидной, то есть воспитательной целью.
Так или не так, утверждать он не мог, но все же зол был на себя за то, что, пожалуй, раскис-таки в библиотеке напоследок, а раскисать — значит, поддаваться сомнительным внушениям, бесцеремонной навязчивости, назойливому проповедничеству и тому подобным запрещенным приемчикам, которые против него применялись.
Он считал, что Подлепич больше склонен к таким приемчикам, чем Должиков, и это говорило в пользу Должикова, и ему, Булгаку, приятно было это отметить, потому что он не хотел бы думать скверно про того, о ком, конечно же, думала иначе она, сделавшая выбор. Он мог думать скверно про Подлепича: волен был в своих суждениях о нем, но в суждениях о Должикове не был волен и теперь ругал себя за свою резкость с ним.