Он считал, что Подлепич ярче Должикова, смекалистей, даровитей, и то, что умеет Подлепич, не умеет Должиков, но что под силу Должикову, не под силу Подлепичу, и если один собран вручную из спецдеталей в порядке эксперимента, то другой, а именно Должиков, отлит из ходового металла, отштампован на потоке и пущен в серийное производство. Это как будто бы принижало Должикова по сравнению с Подлепичем, но также и возвышало: в серию запускают испытанное, прочное, рассчитанное на качественность и долговечность. Ему, Булгаку, приятно было отметить, что Должиков надежен, добротен и та, которая сделала выбор, может на Должикова положиться. Этим своим снисхождением к Должикову он, Булгак, словно искупал вину перед ней, а вина состояла не только в том, что повел себя резко с Должиковым, непочтительно, непокорно, но еще и в том, что — по своим возможностям, по складу своей личности — он чувствовал себя намного выше Должикова и в этом-то уступить Должикову был попросту не в силах. Тут уж при всем желании он не мог ничего изменить, как не мог, например, повернуть вспять ту жизненную закономерность, которая привела его летом на базу отдыха. Это была закономерность, он не сомневался, потому что отвергал случайности в жизни, признавая лишь некоторое их отклонение от закономерностей, — так отклоняются боковые тропки от главной дороги. Дорога эта проложена надолго — самой жизнью, а обходные тропки — людьми, пытающимися укоротить свой путь или углубиться в неведомое, но все равно любая тропка сливается потом с главной дорогой, и, значит, довериться случайности — ложная вера; оправдываться случайностью — невежественная самозащита.
Прокручивая сегодняшнюю ленту, свеженькую, выверяя ее на слух, выискивая в ней изъяны, он пошел через цех в бытовку — помыться, переодеться.
На дворе было пасмурно, и в сборочном корпусе повсюду горели люминесцентные лампы — светящиеся бруски синеватого, чуть подтаивающего льда. Над конвейером змеился спиралью кабель питания тельферов и висели-раскачивались гайковерты. На участке узловой сборки было тихо, лишь постукивали изредка молоточки сборщиков, и пригнанные ленточным транспортером из соседнего, механического, цеха голые еще, без оснастки, тускло-коричневые блок-картеры длинной чередой выстроились на стеллажах.
Он прошел мимо моечной шнековой машины, и его обдало паром — как в туман попал, как тогда, в лесу, неподалеку от заводской базы, и ничего не стало видно на какую-то минуту, и, наверно, привиделось ему, что по проходу, между стеллажами, бежит-спешит одна его знакомая из техбюро, которую не видел целую вечность — три дня, если точнее, а до того видел несколько раз — девять, если уж на то пошло, но издали, к ней не подходил. Был туман, как на горном перевале, и дух захватило, хотя и привиделось, конечно: в проходе между стеллажами ругались контрольный мастер с начальником конвейера. Он остановился, но не потому, что был охоч прислушиваться к чужим сварам, а потому, что ругались снова-таки из-за крепежа, — и тут с крепежом, оксидированным, было неладно. Слесаря на конвейере ставили черную гайку, и контрольный мастер грозился забраковать всю партию двигателей, а красной гайки, омедненной, не было — только черная.
Двое спорили, третий не мешался, да и прав таких — мешаться — не имел, было бы смешно, и даже поимей такие права, не рассудил бы их двоих: каждый пекся о своем, ему порученном, и каждый по-своему был прав. Неувязок, подобных этой, случалось в цехе за день немало, и контрольный мастер с начальником конвейера уже привыкли к ним и спорили привычно, вполнакала, будто торговались на рынке и будто это было их прямым делом — спорить, торговаться, выторговывать, зная при этом, что всему есть твердая цена.
Они, люди ответственные, к неувязкам привыкли, а он, безответственный, привыкнуть никак не мог, — неувязки эти как-то не укладывались у него в голове и всегда вызывали озлобленный протест.
Попеременно воображая себя то контрольным мастером, то начальником конвейера, он попробовал войти в положение каждого и за каждого принять собственное решение. Контрольный мастер, по-видимому, только пугал начальника конвейера, потому что, забраковав всю партию двигателей, поставил бы под угрозу сменное задание всего цеха и в конечном счете суточное — всего завода. Он, Булгак, поколебавшись сперва, тем не менее — забраковал. Начальнику конвейера пришлось потуже: раз уж другой гайки, кроме черной, не было, у него и выхода не было другого, кроме как остановить конвейер. Но остановить конвейер — остановить завод, а у него, у начальника, была еще возможность, поторговавшись с контрольным мастером, выторговать что-нибудь, сбавить цену, которая лишь на словах тверда. Он, Булгак, поколебавшись опять же, к этой возможности, последней, не прибег, а заперся в своей конторке, в своем служебном кабинете, позвонил начальнику производства, заместителю главного, самому главному или даже директору и заявил, что всему есть твердая цена и надо останавливать конвейер, останавливать завод, иначе красной гайки не будет ни завтра, ни послезавтра: поставщика отключили, замену не подключили, и раз уж справляется завод без нее, выдает продукцию, можно с заменой не торопиться. Он, Булгак, перенесся в конторку Должикова, вызвал к себе Подлепича и велел ему с банкой консервной по участку не ходить, всякими правдами и неправдами — то ли в термичке, то ли на сбыте — красный крепеж не вымаливать, а садиться писать рапорт о нехватке крепежа и, если к обеду не подвезут, сворачивать работы. Он, Булгак, начальник производства, одобрил эти решения: всему должна быть твердая цена, государственная, и она есть, и здесь — завод, а не рыночная площадка, где так уж заведено — торговаться.
Рассерженный, решительно настроенный, воинственно, он дернул дверь душевой, а там уже народу не было, смена пошабашила, только Чепель домывался.
Казалось бы, после того собрания, нашумевшего, с Чепелем у него ничего другого, кроме полного раздора, быть не могло, но никакого раздора не было, Чепель ходил-посмеивался, говорил, что правда тому глаза колет, у кого лоб медный, и щелкал пальцем по лбу, приставал ко всем, чтобы прислушались: ни грамма меди!
Теперь, намыленный, не видел, кто вошел в душевую, и, лишь отмывшись, высунулся из-за перегородки!
— Никак Булгак? В рифму! Чем недоволен?
— Да вот… возмущаюсь!
Будь Чепель медным лбом, не стал бы, ясно, говорить ему этого, да еще крепеж дефицитный в сердцах поминать, но лоб-то не медный, и не выдержал — высказался.
— Вот интересно! — хмыкнул Чепель, растираясь полотенцем. — Дед репку тянет, бабка тянет, вытянуть не могут… И подоспела Жучка, хвостиком махнула… Оно тебе нужно?
— Оно мне не нужно, — хмуро ответил.
— Ну и живи себе, дыши кислородом, ты ж не Жучка. И не комбайн. Репку теперь комбайны убирают. Проснись и пой, понял? Надейся и жди, вся жизнь впереди, как поется по радио.
И снова привиделась фигурка между стеллажами, вполне могло быть, что — она, и захотелось дохнуть полной грудью: вся жизнь впереди! — и дохнул.
— Оно мне не нужно, Константин Степанович, но давайте-ка ваш кран прикручу, чтобы впустую не текло.
— Вот это по-хозяйски! — похвалил его Чепель и сам прикрутил. — Это я люблю. Скреб, скреб, недоскреб, — пригладил он мокрые волосы, потер макушку. — Свинья чешется — к теплу, — засмеялся. — А говоришь, мол, я не самокритик!
— Да ничего не говорю! Я говорю, Константин Степанович, что у вас есть один плюс. Незлопамятны.
— Я? — удивился Чепель, багровый после горячего душа. — Капитан, капитан, улыбнитесь! А кто тебе сегодня мусору в движок подсыпал?
— Мимо, — сказал Булгак. — На розыгрыши не клюю.
— А ты клюнь! — попрыгал Чепель на одной ноге, натягивая штанину. — И сообрази: зачем бы мне присваивать чужие трюки? Я сам трюкач, а ты говоришь!
Чепуха была — несусветная, вранье; себе на уме Чепель: проверочку задумал устроить, испытание; игра такая есть: веришь — не веришь; вертелась тогда молодежь возле стенда, в начале смены, а Чепель от своего вроде бы не отходил; веришь — не веришь; не верю, сказал Булгак, вот именно: зачем бы это вам?