Они пошли в переднюю, была опять неловкость, принужденность: приговоренный к смертной казни спасался бегством на глазах у конвоира — схватил с вешалки куртку, надел ее мигом; пожалуй, что в передней не казнят; казнись-ка, Владик, сам!
Но вовсе не про то сказал Подлепич, привалившись боком к стенке, ободранной, не беленой еще, не крашеной. Ну, стало быть, послушаюсь тебя, сказал, обрушу, стало быть, на сына правду — под твою ответственность.
— Под мою, Юрий Николаевич, — и хотел сказать, что правдой лечат, но не сказал.
Свежо было на воле, сыпались листья, шелестело в темноте, будто дождь, и там, где падал свет от фонарей, они, осы́павшиеся, сверкали на тротуаре, как лужицы.
Так надо было торопиться, такой был взят со старта темп, что только это было в голове и ничего другого. Не разошлись бы по домам, пока домчится! И все же стало кое-что наслаиваться — другое.
Прослоек было три, а первая: слабак! Слабак — в том, что похерил все свои запреты, раскис, задешево продался, и в том, что снова повлекло туда же, не попытался сопротивляться, и в том, что дожидаясь казни, опять же, кажется, раскис, купил его Подлепич, как никто не покупал, подвел к такому разговору, что похуже всяких казней, заставил выболтать тайное, и хоть не сказано было напрямую, но все же высказано нечто, а Подлепич — не медный лоб, ему ли не понять! Прослоек было три; первая — слабак: сам себя выдал!
Вторая: медный лоб! — теперь лишь дошло, что казнь отменена-то неспроста, амнистия назначена не добротой, а хитростью, все тот же подкуп пущен в дело, все те же приемчики, учительские.
Но третья прослойка была совсем иного свойства: он вдруг подумал, что не Подлепич нужен ему, понимающий его или не понимающий, желающий ему добра или опекающий его по своей учительской обязанности, а он нужен Подлепичу, да не по делу, по обязанности — просто так, по-человечески. Впервые в жизни, пожалуй, почувствовал он, что нужен кому-то просто так, и вместе с этим словно бы влилась в него какая-то жесткая, неуступчивая сила, и, повинуясь ей, он сбавил шаг, прошел вразвалочку еще немного и повернул назад — к дому своему, к общежитию.
27
Берите в мужья старых холостяков: они вам постирают, погладят, сготовят, подадут и еще посуду перемоют. Ну, стирка у него была налажена в прачечной — с доставкой, обедали на заводе, по выходным — в кафе, а все остальное он делал скрытно, не подчеркивая своего трудового энтузиазма, не ущемляя женского достоинства. Зато уж, если Лана бралась за что-нибудь, он обставлял это так, что впору бы по телевизору показывать, как жены создают семейный уют.
У них, у технологов, была гулянка в ресторане, а Должиков тем временем надраивал санузел. Пока нет Ланы. Она бы задала ему баню. А ей копаться в грязи позволить он не мог. «Балуешь?» — «Балую!» Кого же еще было ему баловать?
Человек в жизни, как солдат в походе. Каждому выдается персональный НЗ — неприкосновенный запас. Всякое такое: сухари, консервы, любовь к ближнему. Неприкосновенное раздаче не подлежит, но некоторые — по складу характера — не выдерживают, поедают или раздают. Он постоянно следил за своими чувствами — словно бы градусник совал под мышку: не переменилось ли что? Не переменился ли к Лане? Тот ли вольтаж? Все тот же был, ничего не менялось. Стрелка застыла на красной отметке, а дальше уже перегрев, аварийный режим. За себя он был по-прежнему спокоен и по-прежнему не спокоен за Лану. Это беспокойство он теперь формулировал, исходя из своих рассуждений о неприкосновенном запасе: Лана — раздавала, он — берег. Она, конечно, раздавала не то, что принадлежало ему, но все-таки раздавала: теплоту, ласку, заботу, участие. А он, как исправный солдат, всю жизнь хранил свой НЗ в запечатанном пакете, ждал команды — распечатать — и дождался. То, что хранится всю жизнь и не растрачивается по мелочам, то уж надежно, как срочный вклад в сберкассе. Лана была далеко не транжирка — в этом смысле, материальном, но душевные свои капиталы на сберкнижке не держала. Он не порицал ее, да и можно ли за такое порицать? Он только объяснял себя в беседе с самим собой.
Беседа затянулась, — еще разок протер он унитаз, отошел, глянул издали: блестит. Это как раз было не нужно, чтобы блестело, чтобы бросалось в глаза. И кафель блестел — тоже чересчур. Между тем пора бы и честь знать гулёнам, — он уже заволновался. Прежде был страх перед людскими толками, насмешками, грубостями на манер Близнюковой. Теперь он страшился другого: какой-то беды. Когда Ланы не было с ним, ему становилось тревожно. Она приметная: пристанут, нахамят, обидят. Эти рестораны — ну их к бесу! Она была порывиста, рассеянна порою, — на улицах движение, водители лихачат. Она была доверчива, легко сходилась с людьми, а люди разные; бывает, носят маски; доверчивому — не разобраться.
В своей тревоге он становился брюзглив, покряхтел, повздыхал: «Эх, маскарад, маскарад!»
К чему это ворчание? Да ни к чему. Стараясь все же оправдаться, он подумал, что ничего так не желает в жизни, так не жаждет, как уважения к себе, и уважают, да только — честно ли, не делают ли вида?
Сомнения ушли вместе с тревогой: звоночек был короткий, отрывистый, Ланин. Она всегда так звонила, будто уверена была, что ждет, прислушивается и, значит, услышит.
— Вот… тебе! — с порога протянула ему пучок оранжевых кленовых листьев. — Последние дары золотой осени.
А он засуетился. И дар принять, и снять с нее пальтишко, и руки обогреть; в такую пору — без перчаток? Не уследил, когда уходила. Букет? Куда же мы поставим? Он, впрочем, не был сентиментален и этих пыльных листьев, подобранных на улице, в квартиру не тащил бы. Но ей прощалось все; поцеловались. Она и не пила!
— Что там у вас, — спросил он, — не давали?
— Чуть-чуть, — сказала она, — шампанского. Я если выпью, умираю спать, а у меня еще работа.
— Ну, активистка!
— Нет, по другому профилю, по основному, — сказала она. — На завтра нужно кое-что подредактировать.
Она взяла халатик, пошла в ванную, дверь не прикрыла, рассказывала:
— Ай, жуткая толкучка, сумасшедший дом, обсчитывают, жулят, оркестр — пародия, шашлык — карикатура, ты ничего не потерял. Но именинница была на седьмом небе, и я довольна: сделали дело. Люша! — крикнула она. — Ты, кажется, опять выступал в этом жанре? Ну да, я же вижу! Я же просила ни к чему не притрагиваться! Я же сказала, что разделаюсь с делами и сотворю грандиозную чистку!
Она — разделается! Он мягко улыбнулся. Она и развлекалась в общем-то по-деловому, и с этой своей гулянки вернулась, как с очередного заседания, где не все было на деловом уровне, однако провели, сделали дело.
— А глазки спят! — заметил он, все так же улыбаясь мягко, когда она появилась в домашнем халатике.
— Ну, ну! Не агитируй! — обняла она его. — Завтра выходной.
Он тоже не лег еще, уселся в кресле, развернул газету, сегодняшнюю, читаную, но читанную наспех. Теперь уже покойно было, благодатно, Лана рядом, раскинула свое бумажное хозяйство по столу, — в мире беспокойно. Ну, это уж как водится: едва лишь унималось пожарище на одном краю земли, как разгоралось на другом. Теперь бурлила Африка. Стреляли, убивали. Но это было где-то далеко. Лана закинула руки за голову, прищурилась. Размышляла вслух или спрашивала совета? А если мы сделаем так, размышляла, введем в техрегламент визуальный осмотр поддона. Спрашивала? У него на коленях была газета, и в мире было неспокойно, но где-то далеко. Мысль, разумеется, он ухватил: осмотр поддона — самоконтроль; могу, сказал, только приветствовать, но что за спешность — техрегламент! — на ночь глядя?
Как будто заседание у них было, и кто-то нарушил порядок: она постучала карандашом по столу.
— Мне нужно, Люша, уходить из цеха.
Из цеха уходить ей было совсем не обязательно, да и куда же уходить? Достаточно было перейти на другой участок, об этом вскользь уже говорилось, но до поры откладывали это.