— Еще бы! — сказал он. — Да только это голосованием не решается.
— Ну, разумеется, — сказала она. — Но все-таки…
Но все-таки он сходил к начальнику техбюро, прощупал, как говорится, почву.
Чернозем? Глина? Песок? Ни песок, ни глина, что-то неопределенное, сеять можно, но — по погоде. Начальник техбюро был осмотрителен: семь раз отмерит, один раз отрежет. В этом они сходились.
Он, Должиков, привык так: если уж сеять, то чтобы пахота — по всем правилам, и зерно довести до кондиции. Полдня сидел он в конторке, делал выписки из своей учетной книжки, которая всегда была при нем, но никому ее не показывал. Там было все, чем жил участок: и добрые дела, и грехи. Дефектность шла на убыль, да, — он пересчитал это в процентах, изобразил в виде диаграммы. Ни пахота не затрудняла его, ни посевные кондиции не смущали, — с этим он справился бы. Это бы подготовил.
Его беспокоила погода.
На том собрании крыл Булгак ловкачей, которые обходят техпроцесс и пропускают операции, узаконенные регламентом. Комиссия, понятно, взяла это на заметку. Всякий день втолковывалось слесарям, что техпроцесс введен не для проформы и соблюдать регламент — значит бороться за качество. И кто это втолковывал громче всех? Начальник участка. И что доложит комиссия парткому, когда придется докладывать? То самое и доложит, если еще не доложила. И после всего начальник участка, словно бы потакая ловкачам или оправдывая их задним числом, доказывает, что действующая технология устарела! Как это будет выглядеть?
Погоду делала комиссия, и при такой погоде соваться куда бы то ни было с конструктивными предложениями — лить воду в бездонную бочку. Подливать масла в огонь. Двухсменка? Складирование? Техпроцесс? Он предвидел, что ему ответят, какую найдут отговорку. И долго искать не будут. Воспитательная работа на участке захирела: прогулы, склоки, пьянство, — а ты, Должиков, скажут, пускаешь пыль в глаза; твои предложения — громоотвод!
И правильно скажут. Потребуют, чтобы сперва навел порядок на участке. И правильно потребуют.
Сидеть и ждать у моря погоды — на это он был не способен. Конечно же, руки уже чесались, — да не подраться, нет, а поработать: лектора бы на участок — хоть в месяц раз; политинформации — попредметней бы; беседы — позажигательней; и никаких громоотводов! Погода была нелетная, а по такой погоде особенно ценима твердость почвы под ногами.
21
Год назад Лешка приезжал на побывку — отличник боевой и политической подготовки, дали отпуск. У него тут, оказывается, была девушка; отцу про это ни гу-гу, а мать, наверно, знала, и когда отец встречал сына, тогда и узнал — на вокзале. Девушка как девушка, скромно стояла в сторонке и, пока не обнялись отец с сыном, не подходила.
Лешка спросил, как мать, об отце чего же спрашивать, коль тут он, перед глазами, в полном здравии, да и не до расспросов стало, поскольку вступило в права третье действующее лицо. Втроем пошли к вокзальному тоннелю, но шаг у молодежи ходкий, и он, Подлепич, остался позади, не поспевая за ними в людской толчее. Они так занялись друг другом, что, видно, позабыли про него, а он их понимал: все в жизни повторяется, сам был таким. Однако просочилось что-то горьковатое, хотя и не о сыне он подумал, а о дочери: отрезанный ломоть. Дусины сестры были сердечные, но недалекие: не уставали похваляться в письмах, как Оленька привязалась к ним и как ей ладно у них, а вспоминает ли папку — ни слова, будто это большое достижение для нее, что не вспоминает, и заодно достижение для опекунов, что не тоскует по родителям. Там, на Кубани, главными были тетки; тут, на вокзале, — эта девушка; он — второстепенный. Что ж, есть закон: крупно пишутся главные действующие лица, и он когда-то так писался, но его время прошло, и ныне пишется он мелким шрифтом. Несправедливо? Да сам же считал это нормой, естественным движением жизни.
Потом, через день, через два, вокзальная встреча стала осмысляться по-новому, с каким-то злым торжеством: вот, мол, и славно, что просочилось горьковатое, и что была девчушка, и что пошли вперед, а он не поспевал за ними. Вот, мол, и славно: дочь — отрезанный ломоть, и тетки ею не нахвалятся, и папка писан мелким шрифтом. Еще один рубеж позади, — что требуется? Подровнять листочки, пронумеровать и сдать в архив. Так он сказал себе. И словно, что торжество было злое: в архив, в архив, хорошенького понемножку, пускай теперь они, главные, писанные крупным шрифтом, живут, как хотят, — чем туже будет им, тем скорее станут на ноги, рано или поздно это им суждено. А он оторвется от них — хорошенького понемножку. Наверно, правы те, которые требуют от жизни последних благ — для себя; которые требуют последнего блага — душевного спокойствия, а ради этого, подумал он, необходимо оторваться. Смирись, что ты один, сказал он себе, живи тем, что внутри, а не снаружи, все зачеркни, что причиняло тревогу за них, писанных крупным шрифтом. Перечеркни, говорил он себе, скомкай, сожги, забудь — это на благо: ты тоже не таким уж мелким шрифтом писан, давай-ка живи для себя.
Он путь себе указал, а объяснить не объяснил: как это — для себя? Есть фразы, которые читаешь глазами, произносишь голосом, но дальше, глубже они не проникают. Как это — для себя? Возможно, так он никогда и не жил, и потому пустой была для него эта фраза. А может, напротив, жил только так, но без указок, без фраз, — жил, как живется, и в том не отдавал себе отчета.
Текло времечко.
Когда сказал ему Должиков о премии, отозвалось это чудно́: он сразу вспомнил ту вокзальную встречу с Лешкой, и ту девчушку, о которой с тех пор не было ни слуху ни духу, и то напутствие, с которым обращался к самому себе. Не мелким шрифтом писан? Ну, это еще будет видно. Не говоря уже о том, что мало было веры в премию — и в то, что выдвинут, и в то, что присудят, он сделался теперь толстокож: ни горестью не ранишь, ни радостью не прошибешь. Но все-таки всколыхнуло это известие, словно бы прямая связь была между премией и своим же наказом. Словно бы премия эта могла объяснить ему, что значит жить для себя.
Он вдумываться не стал: чудна́я связь, туманная; быть может, тут замешано было чувство собственного достоинства: с тем чувством и надо, мол, жить, оно-то и спасет от житейских невзгод.
Конечно же, он никому ничего не говорил — ни Дусе, ни Зине, и Должикова собирался попросить о том же: не распространяться, — но почему-то неловко было просить об этом. И к Маслыгину было неловко идти — Маслыгин-то пока помалкивал и, значит, дожидался, когда прояснится у обоих; работали наравне — поровну это и делить.
А с Зиной после того воскресенья, отмеченного душевной неразберихой, и вовсе не говорили — ни об ее отъезде, ни о чем. Она свое делала на участке, он — свое. Кивали друг другу, но будто бы — в ссоре. Никакой ссоры у них не было, а был безмолвный уговор, — так можно бы сказать. Уговор состоял в том, чтобы привычное мало-помалу распалось и утвердился новый порядок: она — сама по себе, он — сам по себе. На каждую привычку, говорят, всегда есть отвычка. Уговор состоял в том, чтобы отвыкать. Дней прошло — всего ничего, но отвыкали.
Он то смирялся с этим, то бунтовал, — неслышный был бунт и невидный. Ни прибирать, ни стряпать она к нему не приходила, побелку-покраску он забросил, а передачи в больницу носили порознь: он — под вечер, она — с утра.
Вдруг Лешка позвонил по междугородному — оттуда, из дальних краев.
Слышно было неважно — прерывалось; про мать Лешка не спрашивал, а начал с другого конца, что было на него не похоже. «Да я — ничего, помаленьку, — отвечал Подлепич. — Грыжа? Не беспокоит. Что у тебя?» Обдало теплотой: Лешкин голос, Лешкина забота; но и кольнуло: про мать не спрашивает, будто с отцом об этом — лишнее, не это у отца на уме.
Неслышный был бунт и невидный, а мнилось, что слышат и видят — даже на расстоянии. Даже туда доносится — в дальние края.
«У меня, — сказал Лешка, — тоже помаленьку. Но есть к тебе одно поручение. Ты как? Сможешь?» Это касалось той самой девчушки, которая встречала его тогда на вокзале и с которой была у него переписка.