Возможно, еще и тем был нелюб Маслыгин, что временами попахивало от него демагогией.
К месту будет поинтересоваться, спросил Должиков, по какой надобности я-то лично протираю здесь штаны? Ты прав, Илья, сказал Маслыгин, иди, ты здесь не нужен, иди на участок, работай. А что Старшой на это скажет? Старшому вроде бы пристало согласиться с Маслыгиным — хотя бы для приличия, но таких приличий Старшой не соблюдал — не согласился. Маслыгин при Старшом был тоже пешка.
Закончили совещание перед самым обедом, а деньги на обед — в пиджаке. Пиджак — в конторке; спустился в цех за деньгами.
Расположившись за его столом, сидел в конторке Подлепич, писал что-то.
— Сиди, сиди, — сказал Должиков, — я только халат сниму, пиджак надену, сбегаю покушаю; а ты это что, после ночной не отоспавшись?
— Та молодость прошла, когда по суткам дрыхли, — ответил Подлепич, — а тут как раз примыслилась добавка к предложениям относительно складских площадок.
— Ну, сделаешь, так выдвинь ящик, — сказал Должиков, — там твоя тетрадка, туда вложи.
А в тумбочке были щетки: одежная, сапожная; он вытащил одежную: пиджак был малость в мелу.
— Вот делаем, делаем, — сдвинул брови Подлепич. — Выходит, не выходит, а делаем, — обвел он шариковой ручкой то, что написано, примыслено, вставил в рамочку. — Ты глянешь на свободе. — Ручка была обыкновенная, простецкая, а заграничную, привезенную когда-то оттуда, себе-то не оставил, Маслыгину преподнес. — Наверно, мало делаем, — сказал в невеселом раздумье. — Или плохо.
Не так уж мало. И не так уж плохо. Кому предназначаем? Для кого? Явился сам собой вчерашний вопрос, заданный Лане. «Все, что мы делаем для других, — сказала она, — мы делаем для себя». «Именно, — подтвердил Подлепич, кивнул в подтверждение. — Для себя. — И еще кивнул. Еще раз подтвердил. — По-моему, с этого и начинается всякая настоящая работа: для себя. А уж отдача — для других!»
Он, стало быть, тоже — как и Лана? — рассматривал эту проблему односторонне, а может, напротив, не так, как Лана? Прямее? Честнее? И может, в этой прямоте он, Должиков, не расходился с Подлепичем, а расходился с Ланой? Черт его знает! Опять пришла на ум коррозия. Порядок, непорядок, беспорядок… Все это нужно было пропустить через фильтр — через душу.
— Ты знаешь, Юра, мы с тобой, наверно, застрахованы от всякой ржавчины, — сказал Должиков, и мысль эта обрадовала его. — Нас защищает классовая принадлежность. — Тут подбирать слова ему не пришлось: с иным уклоном, обобщенным, говорил примерно то же на политзанятиях. — Наша стоимость обеспечена золотым запасом! — произнес он горячо, как Маслыгин в коридоре, возле кабинета Старшого. — А золотой запас — наше социальное здоровье. Мы, Юра, здоровый народ.
Но, кажется, Подлепич не слушал его или тоже посчитал это демагогией, которую можно пропустить мимо ушей. Он выдвинул ящик стола, как было ему приказано, однако тетрадки своей не нашел. Да там она, там, сказал Должиков, сверху. Но сверху лежало пакостное письмишко — уведомление из вытрезвителя. Что значит здоров человек, не ржавеет! — об этом письмишке, увидев Подлепича, сразу и не вспомнил.
А на Подлепича, помрачневшего мигом, произвело оно, видно, сильное впечатление.
Так и оставив пакостную бумажонку в ящике стола и не задвинув ящик, Подлепич встал, будто не место было ему рассиживаться за столом, и пересел — подальше от этого места.
— Ну и дрянь же Чепель! — шлепнул себя по щеке, скривился: больно. — Приди, повинись. Нет, молчит! Когда это случилось? В субботу? Ну ясно: в субботу был у меня, и выпили с ним. Немного, правда, — опустил Подлепич голову. — Но выпили. Понятно, Илья? — спросил он, не поднимая головы.
Дурней, видит бог, не придумаешь: пить с Чепелем!
— Понятно, — сказал Должиков. — Только, полагаю, Юра, ты преувеличиваешь. Роль личности своей в истории. Заметь себе для памяти: я ничего не слышал, ты ничего не говорил.
— А, все равно! Говори не говори… Греби не греби… — обхватил Подлепич голову руками. — Брошу я это к черту, Илья! Уйду! На любую работу!
В этой конторке еще и не такое бывало.
— Пошли обедать, — сказал Должиков.
31
Светка, единственная из всех цеховых пропагандистов, каким-то образом попала в заводской авангард: о ней вещало радио. Маслыгин сам не слыхал этого, но сообщили.
Он тотчас же помчался в радиоузел, потребовал текст, убедился, что так и есть, нашумел-нагремел, обвинил редакторшу в халатности, верхоглядстве, самоуправстве, погрозился довести это до сведения парткома и немедля исполнил свою угрозу, нашумел-нагремел и там. Почему такое с ним не согласовывают? Почему трубят о Табарчук, которая на этом поприще без году неделю и ничем еще себя не проявила? Смех на весь завод! Самое смешное было в том, что как раз она, Светка, упрашивала его притихнуть на неделю, нигде не шуметь-не греметь. «У меня десятка полтора кандидатур! — гремел он. — Должиков, к примеру, — это же поистине образец, опытнейший агитатор, использует каждую свободную минуту, тщательно готовится к занятиям, пропагандист с пятнадцатилетним стажем!» — «У твоего Должикова, — сказали, — слесаря ночуют в медвытрезвителях». — «Мы не автоматы! — загремел Маслыгин. — Бросили монетку, и выскакивает сдобная булочка? Провели беседу, и Чепели переходят на кефир? Вы здесь оторвались от реальности, забыли про черный хлеб!»
Он бы вконец разругался с обоими заместителями секретаря, если бы не подоспела телефонограмма, предписывающая всем, кто был оповещен об отсрочке семинара, теперь уж незамедлительно выезжать.
Мысли его тотчас изменили направление, но не остыли: предстояла дорога, встреча с Ниной. Он помчался в цех, предупредил кого следует о своем отъезде, оставил необходимые рекомендации на ближайшее время, сделал то, что можно было сделать за каких-нибудь два часа, позвонил в аэропорт, узнал расписание, заказал билет на самолет и отправился домой — собираться в дорогу.
Сборы были недолги, дорожный чемоданчик уложен и, пока еще не стемнело, он пошел, чтобы ублажить отца, в садик, прихватив с собой садовничьи принадлежности. Отец был не молод уже и не крепок, но пекся, как встарь, о садике, и, собственно, ради отца он, Маслыгин, и держался отчего дома, не уходил никуда, хотя давно уж пора было обособляться им с Ниной.
Отец-то и привил ему вкус к садовничеству; ублажая отца, он и сам ублаготворялся, но на досуге, а не в спешке, как нынче, перед самым отъездом. Нынче ему не работалось, и когда окликнула его с улицы Светка, он не столько удивился ее нежданному появлению, сколько порадовался поводу передохнуть.
Через дом она не пошла, что было ближе, а кружным путем вошла в калитку: отец не жаловал ее, привязан был к Нине и считал, что приходит Светка только затем, чтобы заводить шашни с его сыном.
На ней, несмотря на теплую осень, было полузимнее длиннющее пальто, отороченное снизу мехом и подпоясанное широким ремнем. Здоров, солдат, сказал Маслыгин, садись. Ничего солдатского, кроме ремня этого, в ней, разумеется, не было, но все-таки он подметил что-то солдатское в том, как подошла она, протянула ему сверток, отрапортовала:
— Разнесся слух, что ты отбываешь. Это — Ниночке. Ее слабость. Миндальный торт с цукатами. Мэйд ин Ю-эс-эс-ар, — сказала она по-английски, но с варварским произношением. — То есть изготовлено моими предками по фамильному рецепту.
С ними у нее дипломатические отношения были восстановлены, хотя к свадебному церемониалу она их даже близко не подпустила.
— Весьма тронут, — сказал он в тон ей, по-солдатски, чтобы отцу, если следит за ними из окошка, было слышно.
На то же, видимо, рассчитывала и она — рапортуя.
А он был в самом деле тронут, ибо гостинец предназначался Нине, а все, предназначавшееся нынче ей и к ней относящееся, особенно трогало его.
Сверток он положил на скамейку, сели, Светка спросила его, когда едет, он ответил, и еще спросила, что за срочность копаться в саду, — объяснил. Проговорено это было поспешно, — она спрашивала, он отвечал, но спрашивала вскользь, дорожа временем, чтобы успеть перейти к главному, — так ему показалось.