Тот ветеран собирался на пенсию, а косвенная сдельщина не сулила ему пенсионного потолка, и пришел за советом к начальнику участка: как быть? По справедливости, а как же! Тридцать с лишним лет отдал заведу, ветеран труда, ветеран войны, — и не посодействовать? Посодействовали, отыскали способ — более или менее законный, и потом этот ветеран ходил, рассказывал, какой чуткий-отзывчивый Должиков.
Но есть экземпляры, у которых попрошайничество в крови: им раз подашь, а они век будут под дверью торчать с протянутой рукой. На нем, однако, уже налеплена была этикетка: этот любому подаст, кто ни постучись. Недаром говорят, что заслужить знак качества трудно, а удержать — еще труднее. Крепись, Илья. Крепился.
Перед самым праздником — отмечали тогда тридцатилетие Победы — нацепил ветеран ордена и медали, знал, когда явиться и как себя преподнести. Опять, значит, что-то понадобилось? Значит, понадобилось. Коррозия коррозией, но вот такие экземпляры и доводят до нее. Ну ветеран. Ну грудь в крестах. И что? Чуть было не сорвалась с языка приветственная речь: «Кому ты теперь нужен? Какая с тебя польза? Для выставки? Для музея? У нас не музей, а производство, и не парад, а пятилетка. Сейчас в цене те, которые полезны для общества. Я тоже был бы на войне, если бы годами вышел, и тоже увесился бы регалиями: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Это все историческая случайность, что ветераны — вы, а не мы, и что нам совесть велит носить вас на руках, а не вам — нас». Он обнял попрошайку и пообещал все сделать, что просит.
И сделал. Но сделал не с доброй душой, а с ожесточенной. И только тогда это улеглось в нем, когда наконец-то выпроводил ветерана на пенсию. Коррозия.
Но то было в прошлом, а в настоящем — пакостное письмишко и передача по заводскому радио. На счастье, одно перекрыло другое.
В эти дни он работал допоздна: шли мелкосерийные двигатели по спецзаказу, и взял это под свой личный контроль, не полагаясь на сменных мастеров. А Подлепича не было — в третьей смене.
Но как тянуло домой, как тянуло! Ну и слава богу. Ничего, значит, в нем не переменилось, не постарело, не остыло, — будто жених еще, а не супруг.
Прежде чем уйти, он раскрыл журнал передачи смен, записал распоряжения Подлепичу:
«Юрий Николаевич! Мелкосерийные после испытаний аккуратно снять и поставить на подставку, чтобы не побились нагреватели. Для серийных обеспечьте складирование: на сбыте нет приемки».
Складировать было негде, при большом скоплении двигателей приходилось выставлять их под открытое небо, а Подлепич, кстати, слово сдержал и еще на прошлой неделе принес свой проектик. «По моим подсчетам, дорого не обойдется, — положил на стол тетрадку. — Ломать — не строить. А вот эта стенка лишняя, — показал в тетрадке какая. — И здесь тоже можно расчистить. Вот тебе уже шестьдесят квадратных метров. И если оборудовать по стеллажному принципу…»
Подлепич был не попрошайка — не та порода, не та кровь; брать не брал ничего, зато давал все, что мог, — вот кто был мил, достоин уважения. Попрошайки — как плесень, от них и коррозия, а Подлепич, им в противоположность, был, ей-богу, антикоррозийным средством. К Чепелю же хоть самого Старшого приставь, хоть еще кого повыше, все равно результата не будет. И бульдозер бессилен. Что горбатого может исправить — это общеизвестно.
Так-то.
Пакостное письмишко спрятал в ящик стола, постоял, подумал — что еще, — и вспомнил, приписал в журнале обращение к сменным мастерам, чтобы постарались поменьше подвесок оставлять на двигателях, а то их, подвесок этих, в цехе недостача.
Теперь уже можно было идти.
Как он мчался домой, как мчался! Заводское радио звучало в ушах, и, примчавшись, сразу поздравил.
Лана месила тесто на кухне.
— Захотелось сладенького, домашнего, — точно проказница, застигнутая врасплох, повинилась она. — Когда я вытяну тебя к своим предкам, ты с ума сойдешь от моей мамы: это кондитер! Я ей в подметки не гожусь: жалкий эпигон! И поотстала от этого искусства. Никто не похвалит!
Должиков сказал, что зато похвалили по радио.
— Там девочки, — смахнула она со щеки мучную пудру. — Очень милые. Они меня любят.
Ее любили все, и она всех любила. Он подумал, что это великий талант: любить всех. У него такого таланта не было, а как мечталось — иметь! Он любил Старшого; Подлепича — пожалуй; Маслыгина — не шибко; ненавидел попрошаек, вымогателей, лодырей, бракоделов; против Булгака был предубежден и Чепеля терпел только ради Лиды, дальней родственницы по материнской линии. Других родственников у него не было и вообще никого не было, кроме Ланы, и был еще африканец, который теперь представлялся почему-то в облике Подлепича. Ну, пусть так: Подлепич — африканец, Подлепичу худо, Подлепича нужно любить.
Вскользь Должиков упомянул о пакостном письмишке.
— Ай, брось! — месила тесто Лана, с мучной пудрой на щеках. — Мало ли что, мало ли кто… Слушай меня. Ты добиваешься абсолютного порядка. Это утопия. Соблюдай эмоциональную диету. Беспорядок на заводе — везде. Больше или меньше. — Она месила, старалась, усердствовала, но ему велела не усердствовать. — Привыкай к беспорядку. Пора уж. Это жизнь, Люша.
— Слушаюсь! — сказал он раскатисто, словно — по телефону заводской секретарше, только без раздражения. — Пойду привыкать.
И пошел переодеваться.
Лана усердствовала, но ему не велела: несправедливо! Милые девочки, передача по радио, и в техотдел задумала переходить не с пустыми руками, все ее любят. Он тоже хотел, чтобы все его любили. Он опять подумал о справедливости, — это был его маяк. В беспорядке и маяки не светят.
Переодетый, он вернулся на кухню, спросил:
— А ты соблюдаешь диету?
Руки у Ланы, открытые до локтей, были в тесте.
— Разумеется, — вытерла она руки кухонным полотенцем. — По замыслу намечался миндальный торт, но без рецепта — не помню и перестроилась на пирожки с повидлом. Надо, Люша, уметь перестраиваться.
— Мучного ты не кушаешь и мне не разрешаешь, — сказал он обиженно. — Куда ни ткнись, повсюду диета. Для кого пирожки?
— Угощу своих девочек, — усмехнулась она. — Заслужили.
Он подумал, что это разумно: надо уметь перестраиваться, соблюдать диету, угощать милых девочек и не ссориться с людьми. Всех любить, и тебя будут любить все.
Потом, когда тесто подошло и поздним вечером лепили вместе пирожки, он снова вспомнил ветерана и то, как делал что-то для него с озлобленной душой. А так нельзя.
Он сказал об этом Лане, и Лана ему ответила:
— Все, что мы делаем для других, мы делаем для себя.
И это было разумно, да только, пожалуй, с одной стороны, а с другой — не столько разумно, сколько дерзко.
Он бы так не сказал, не решился: это значило бы вознести себя чересчур высоко, но и унизить тоже.
Что за высота и в чем унижение — объяснять не стал ни себе, ни Лане: то ли не смог, то ли не счел нужным. Подумалось так — и лады. Мало ли что думается. Это Ланина была фразочка: «Мало ли что, мало ли кто…»
Назавтра долго, нудно совещались у Старшого: мелкосерийный заказ шел со скрипом. Но это не касалось КЭО. И даже от конвейерщиков не зависело: мелкосерийную машину собирали особняком. Сиди, дремли, Должиков.
Он так не привык. Коль уж сидеть, то с целью что-то высидеть. Коль совещаться, то по делу. Он сидел без дела, — непорядок! «Слушай меня, — внушала Лана. — Привыкай к беспорядку». Абсурд!
У Старшого не курили, выпросили перерыв на перекур.
Маслыгин разглагольствовал в коридоре.
— Удовлетворение жизнью — это не миг блаженства, это процесс! — рассекал он воздух ребром ладони. — Процесс этот управляем. Мы не способны ежедневно совершать открытия или превращать свой повседневный труд в сплошное празднество. Работа, может, и не ладиться, — развел он руками, да так широко, будто раскрывал объятия. — Но мы способны ежедневно, ежечасно организовывать жизнь, и это наш самый главный допинг!