Но он сейчас же отмахнулся от этой мелочной надежды и от всего, что наболтала ему Светка, отгородился от нее не гордостью, так здравым смыслом, и тон переменил:
— А может, все-таки закончим? Закроем дело? И больше возвращаться к этому не будем, как договорились?
Они, положим, буквально и не договаривались, но Светка не пустилась в буквоедство, возражать ему не стала, и так, отгороженные друг от друга, они дошли до цеха, и там, прежде чем подняться на свой этаж, она сказала ему возле лестницы, что подготовлен упрощенный техпроцесс для КЭО, пора бы вводить в действие, это даст большую производственную выгоду, однако тормозят перестраховщики, а он, Маслыгин, не перестраховщик, и было бы желательно, чтоб ознакомился и подтолкнул.
— Поможем, подтолкнем! — пообещал он с неожиданной для самого себя готовностью, с внезапной живостью, хотя заглазно обещать, пожалуй, и не следовало бы.
Не всякий день, разумеется, заводская «Колючка» уделяла внимание сборочному цеху, и утро началось не так уж весело, но вслед за тем над этой хмуростью возобладала живость.
Он потому и заглянул к Должикову.
Сидели друг против друга Должиков и Подлепич, однако — не по рангу, как бы поменявшись местами: Подлепич — в кресле за столом, по-хозяйски, а Должиков — сбоку, гостем.
— И класть в основу надо, Илья, комплексную систему контроля качества, — говорил Подлепич, а Должиков слушал.
Эта картина в конторке КЭО, не совсем обычная, и живость, с какой говорил Подлепич, а Должиков слушал, показались Маслыгину знаменательными, да к тому же вполне соответствовали его собственной живости, возобладавшей над хмуростью. Не присаживаясь, расхаживая по конторке, он сказал, что утро было плохое, промозглое, но вот, кажется, распогодилось, — и подошел к окну: да, ясный будет день. А мы опять того… прогремели, заметил Должиков, на весь завод, — но в голосе слышались не уныние, не растерянность, а те же ясность, живость. Распогодится, сказал Маслыгин, нам не привыкать. И тут же он подумал, что становится зависим от настроения: на прошлой неделе был крут с Подлепичем, хоть и отверг потом свой утилитаризм, но положение-то в смене у Подлепича не изменилось! Подлепич изменился — так, что ли? А может, это лишь казалось? Что им, троим, не привыкать — говорено было не раз: самоуспокоение в некотором роде. Он перестал расхаживать, присел, но не к столу, а поодаль, в сторонке, как бы показывая этим, что вмешиваться больше ни во что не будет.
Должиков, кстати, так и понял: не к нему обратился, а к Подлепичу:
— Пиши, наверно, рапорт, Юра. И перебросим твоего Булгака на низкооплачиваемую работу.
Подлепич покачал головой.
— Нет? — придвинулся к столу Должиков, как бы заглядывая Подлепичу в глаза. — Ей-богу, Юра, сделали бы дело. Пускай месяцок посливает масло. — Не требовал, а уговаривал. — Или повывозит брак.
— Я против, чтобы ставить в угол, — опять качнул головой Подлепич. — Вообще я против, Илья, чтобы наказание унижало.
Должиков был в это утро терпелив, покладист: согласился.
— Вообще-то да. Но тут, понимаешь, такое: теория нас учит, а практика переучивает. Карикатуру вывесили… Это что, не унижение?
— Карикатура — это артогонь, — щелкнул Подлепич пальцами, нажал воображаемую гашетку. — Война. Но только тут не обойтись без артразведки. А то, неровен час, и по своим пульнешь.
— Эх! — вздохнул Должиков. — Нашлась бы добрая душа и убедила бы меня, что гарантировано: свой!
Подлепич — за столом начальническим — пожал плечами.
— А то чей же? Фамилия такая — Булгак. Вот и булгачит.
— Ты это Виктору втолкуй. Что всякие скандалы и переполохи — это от фамилии. На той неделе — партбюро. Чтоб зря меня за них не пропесочили.
Был брошен вопросительный взгляд на Маслыгина, и Маслыгин подтвердил это — насчет бюро, но больше ничего не сказал.
Потом, когда вышли с Подлепичем из конторки, он как бы возвратился к их недавнему разговору:
— А вот сегодня почему-то, Юрка, ты мне нравишься.
— Сегодня я и сам себе почему-то нравлюсь, — усмехнулся Подлепич. — Бывает. Но редко.
Пошло, видать, что-то на лад у него с Булгаком, стронулось, а он, Маслыгин, на себе испытал, как это существенно, и даже не в том существо, что стронулось что-то с Булгаком или с кем-то еще, или явилась счастливая мысль, возникли притягательные планы, а в том, что наконец-то произошел какой-то сдвиг, и раз уж стронулось — теперь покатится. Однако настораживала ирония Подлепича, его слова, произнесенные с усмешкой. И он, Маслыгин, видно, нравился себе сейчас, что тоже с ним бывало редко, и оттого-то все вокруг видел в розовом свете. Быть может, ничего существенного с Подлепичем и не произошло, а с ним, с Маслыгиным, и подавно. Карикатура в «Колючке», опять прогремели на весь завод, — этим, что ли, тешиться? Был чересчур снисходителен со Светкой. Этим?
— Мы миротворцы, — сказал он, осуждая то ли себя, то ли Подлепича. — Ты не находишь?
— Парень вступился за женщину, — насупился Подлепич. — Романтика замешана.
Как видно, этим-то пытался прошибить Должикова, да так и не прошиб по-настоящему. Как видно, этим Должикова-то и не прошибешь.
— Да нет, и не пытался, — ответил Подлепич не сразу и словно бы стесненно. — Лишнее. Кого-кого, а Илью этим прошибать совсем не след. Потянутся подробности — вытянется сплетня. Я, знаешь, не сплетник.
Похоже было, что не романтика тут замешана, а Светка. Романтика и Светка! Теперь уж это было как-то несовместимо.
— Булгак темнит, и ты за ним?
— Мои, Витя, версии, — стесненно сказал Подлепич. — А я не провидец. Могу и ошибиться. Ты не выпытывай: не я темню. А кто темнит, у того на это права. Душа — не форточка, свое — не наше. Я эти права уважаю! — с чувством произнес Подлепич. — Сдружиться — значит уважать. Булгака критиканам не отдам.
Ну, раз уж стронулось — теперь покатится. Подлепич был бодр, и он, Маслыгин, под стать Подлепичу — в приподнятом настроении, но у него, пожалуй, это началось с иллюзий, которыми нашпиговала его, по доброте своей, неугомонная Светка.
29
Подлепич звал к себе: зайди, мол, Константин, посидим, покалякаем. Об чем калякать-то? Об том, как влияет моральный облик на производительность труда? Эх, мама родная, дал бы большие деньги за такую пластиночку, такое устройство электронное: сунул под пиджак и сиди себе хоть на собрании, хоть на занятиях, хоть где. Всё отскакивает. Всякие умные речи, призывы, приказы, всякая мораль. Вот это была бы нормальная жизнь.
Но надо сказать, что давненько уж не звали его никуда, ни в какой приличный дом, а Подлепич позвал. Почему б не сходить? Деваться-то некуда.
В субботу был футбол по телевизору, — хоть что-то для души. Ни хрена подобного! Мяч, говорят, круглый и потому в ворота не идет. А прежде какой был — квадратный? И вот подумалось, что жизнь — как этот футбол теперешний, ни хрена не дающий ни уму, ни сердцу. Терпишь ее, жизнь, ради какого-нибудь паршивенького гола, а бывает, что и ничья, по нулям, нечего было ждать, тянуть волынку.
В прошлый раз, когда выдали на заводе аванс и ни рубля от аванса не осталось, он вдруг разозлился: дурака кусок! В добрые старые времена у них, у артельной братвы, промотать побольше да поглупее считалось доблестью и шиком. Наутро хвастались друг перед другом, хохотали до упаду. В тот раз ни перед кем он хвастаться не стал: досада разбирала. Впервые пожалел он профуканных денег, но сразу не сообразил, что это знак ему оттуда: старость на подходе. Скотина! — по какой дорожке ни пойдешь, а к ней ведет дорожка. Вот и пошел к Подлепичу.
Подлепич был не один — с Булгаком: творили, созидали, задумали мир удивить, поднять на высочайший уровень распрессовку шестерен. Без вас, братцы, спросил Чепель, некому? Выходит, что некому, сказал Подлепич, если до сей поры пользуемся кустарщиной. А инженера́? Больные подбросить идею? Ты лучше садись-ка, сказал Подлепич, подключайся, поработаем.