Слишком! — это возмутило: иначе ж не бывает! бывает? У самого так было? но тогда и говорить не о чем, тогда — мираж в пустыне, мыльный пузырь, о пузырях ли говорить, о миражах, или всерьез? Он, отец, желает сыну, чтобы тот пробавлялся мыльными пузырями, находил смысл в миражах!
— Вы, отец, — возмутился Булгак, — желаете сыну, чтобы у него было не слишком, боитесь, что если будет слишком, то служба пойдет вкривь и вкось! Да вы ничего не понимаете в этом, Юрий Николаевич, и не беритесь…
— В чем? — будто бы насмешливо спросил Подлепич.
— В этом! В этой области! В которой вы хотите установить какие-то допуски… Плюс-минус столько-то сантиметров! Или градусов! Или еще чего-нибудь… А там никаких допусков нет. Все — впритык, заподлицо. Все — слишком. Только слишком!
Подлепич, видно, порывался возразить или вставить что-то свое, стариковское, уравновешивающее, но зла была горчица — жмурился, пофыркивал и, лишь покончив с едой, как бы отдышавшись после забористой приправы, сказал разочарованно:
— Да ты теории разводишь!
А он теорий никаких не разводил; какие же теории?
— Это, — сказал он, — жизнь, и надо, Юрий Николаевич, понимать. И служба, между прочим, Лешкина или еще какая, чья-нибудь, ни вкривь, ни вкось не пойдет, а только — на подъем!
— Ну да! — не поверил Подлепич и даже рассердился, пожалуй, как будто бы над ним подшучивали. — Ведь травма же! И если, как ты говоришь, все слишком, то это ж травма не на месяц, не на год — надолго!
Тому, кто ничего подобного не испытал, бессмысленно втолковывать, что заблуждаешься; подъели малость, подзаправились, тарелки — в сторону.
— Чайку?
— Да как хотите, — сказал Булгак, — я не любитель, но можно, за компанию, а с вами не согласен: не травма это; не беда, не горе, не несчастье, а все наоборот, все это побуждает человека к наивысшей жизни.
— Обманутого? — нахмурился он. — Отвергнутого?
Да хоть бы и обманутого, хоть бы и отвергнутого! — все равно Подлепич не поймет, и доказать нельзя, доказывать бессмысленно.
— Оно внутри, — сказал Булгак, — в глубине; какой-то атом расщеплен, и все дальнейшее от человека независимо — от вас ли, от меня ли, от того, кто обманул или отверг; энергия высвобождается, мощнейшая, и если, например, был человек бессилен что-то сделать, то с этим, с зарядом, заряженный, делает!
— А что, конкретней, делает?
— Да все, что на роду написано! Все делает, все может.
Подлепич усмехнулся недоверчиво, снял с конфорки чайник, тронул пальцем, попробовал, горячо ли.
— Смотри-ка! — отдернул палец, подул на него. — А ты идеалист. Смотри-ка! Хотя и приплетаешь эти… атомы. Вот к чаю-то и нету ничего! — заглянул он в кухонный шкафчик. — Шли мимо, надо было зайти, купить, А я-то думал, что имею дело с материалистом.
Что думал Подлепич на самом деле, это было лишь ему известно; ругал себя? Какая ж, к черту, казнь! Какой же, к черту, строгий разговор! Ругал-таки, наверно.
— Мы с этим… с сахарком, — сказал Булгак, — есть сахарок, и ладно, а что до материализма, Юрий Николаевич, то тут он ни при чем, тут он не пляшет.
Лукавинка блеснула в глазах Подлепича, придвинул стаканы, стал разливать кипяток.
— Не пляшет, говоришь? — как будто бы посожалел, однако улыбнулся. — Ну, и добро. Не всюду же ему плясать.
Крут был кипяток — как бы не полопались стаканы.
— Вы ложечек давайте, — сказал Булгак, — стекло-то тонкое, или долью заварки.
— А вон, бери, — кивнул Подлепич на буфет. — В тебе, гляжу, много чего намешано. И тоже тонкое стекло. — Он потянулся к сахарнице, набрал ложечку с верхом и так держал, словно боясь рассыпать, или же застыл задумавшись. — Ты в вуз, говорят, готовишься? В какой, — спросил, — если не секрет?
Пожалуй что секрет, но раз уж раззвонили, да еще невпопад, в секрете мало проку.
— Готовлюсь, — сказал Булгак, — вообще готовлюсь, а не в вуз. — «Вообще готовлюсь жить, — подумал он, — но этого, конечно, не сказал. Выпытываете, Юрий Николаевич? Ну-ну, выпытывайте!» — и этого не сказал тоже. А может, и не так: и вовсе не выпытывал ничего Подлепич, а просто худо было ему, мрачно, — из-за сына, видимо; поболтал ложечкой, размешивая сахар, спросил, словно бы спохватившись:
— Вообще? А как ты это себе представляешь?
Булгак это смутно представлял себе и потому-то ударился в философию — в ту, ставшую уже историей, прежнюю, старую, с которой нигде и не ознакомишься, кроме как в читалке. При помощи этой философии, либо истории, либо, еще можно сказать, человеческого опыта, сформулированного учеными умами, он надеялся найти свою линию, вернее — выработать, вернее — утвердиться в чем-то своем, ему одному принадлежащем, но все это было сложно и объяснить этого Подлепичу он не мог. Подлепич сказал бы, что каша у него в голове после воскресных, да и не только воскресных, чтений, но это было бы неверно, голова была ясная, крепкая, он верил в свою голову, и главная трудность состояла не в том, чтобы запомнить, разместить это в голове, освоить, усвоить, закрепить, утвердить, и даже не в том, чтобы дать этому свою оценку, принять или не принять, одобрить или раскритиковать, а в том, что, сверяя эти мысли, чужие, древние, со своими сегодняшними, он все более и более убеждался в невозможности открыть себя через них: все было старо. Одно время казалось, что нашел-таки свою линию, — это после минувшего лета, когда отбился от прежней компании, молодежной, а к новой, летней, так и не прибился, замкнулся в самом себе, поставил себя выше всех и над всеми; в ту точку, вокруг которой якобы вращается мир, — но потом случилось прочесть об эгоцентризме, и умственная постройка рухнула: и это уже было. Все было, за что ни ухватись, с какой точки ни взгляни на себя, а повторяться он не хотел и, может, для того и забивал себе голову премудростями, отжившими свой век, чтобы иметь их в виду, не повторяться, не спотыкаться там, где спотыкались уже до него.
— Щупаю, — обхватил он чайный стакан руками, будто грея руки. — Все нужно проверить.
— Думаешь, — спросил Подлепич, — на все хватит времени?
— Думаю, что хватит, — ответил.
Но не об этом он думал, а о том, как не везет ему и как опять не повезло: пижоны в ресторане, ледериновая папка, техрегламент, экспорт, счастливое начало, пакостный конец, молчать бы уж и не кобениться, да не сдержался, пригласили в зал к столу, на резком полуслове все оборвалось, была надежда сгладить резкость за столом, но заиграла музыка, повскакивали с мест танцоры, божился же не принимать подачек, не примазываться к чужому веселью, наложил запрет, поклялся, что ничем не купят, и купили-таки, соблазнили, пригрели на минутку и задели за живое, бросили, встрял в драчку, пропустил удар, остался в дураках, уволокли, не дали доругаться, досказать, загладить как-то резкость, и теперь вообще неясно было, чем это закончится, что говорить при встрече, и если ничего не говорить, то это уж всему конец, он и желал, чтоб вышло так, и не желал, и запретил себе хвататься за соломинку, и ухватился, взглянул украдкой на часы, еще не поздно было возвратиться, доругаться или помириться, еще в «Уюте» не закрылось, там они, танцоры и танцорки, в том зале и за тем столом, и если сразу встать, вскочить, уйти, то можно бы поспеть, пока не разойдутся, и нужно лишь не мешкать, не тянуть, не дожидаться казни или поторопить Подлепича, чтобы не мешкал, не тянул, казнил уж и только отпустил бы!
То разговаривали, хоть и принужденно, а то, когда и принужденности не стало и мысль была уйти не мешкая, примолкли, тянули чай — глотками; залпом бы! — не выпьешь: горячо.
Тут нужен был какой-то переход — Подлепичу, конечно, не ему — от сладеньких речей к несладким, горьким, и Подлепич, видно, выискивал — тот самый переход, и потому примолк, а он подсказывал Подлепичу, но тоже молча: давайте, мол, без перехода! Как ни горяч был чай, но допил залпом и снова глянул на часы, — теперь уже не осталось это незамеченным.
— Спешишь? — спросил Подлепич и, словно бы не требуя ответа, отставил свой стакан недопитый, расспрашивать, куда спешит, не стал.