— Новость? — спросил он. — Какая?
— Да, собственно, по крупным масштабам и новостью не назовешь, — сказал начальник БТК, — в моем это ведомстве, не в твоем: Близнюкова уходит с работы.
— Легка на помине.
— А что?
— Да ничего, — сказал Должиков. — Пускай уходит.
— Жаль. Толковая баба. Или ты против толковых на контроле?
От ответа Должиков уклонился, а после, поразмыслив, пришел к заключению, что действительно — жаль. Хоть и не в его это было ведомстве, и случалось иной раз конфликтовать с контролерами, с той же Близнюковой, придирчивой до невозможности, но полоса наступила такая, что вернуть былую репутацию, утвердившуюся за участком, возможно было только при помощи строжайшего контроля. Должиков рассудил здраво: пока шурует комиссия, необходим надежный заслон от малейшего недосмотра, и тут уж придиры, вроде Близнюковой, незаменимы. Этот заслон, если идти дальше, должен постепенно стать устойчивым психологическим барьером — вот как! — для тех, кто до сих пор не слишком жалует регламенты технологического режима. А вы как думали? Не говоря уже о том, рассудил он, что у Близнюковой — богатый производственный опыт и она другой раз способна присоветовать слесарю такое, чего и мастер не сообразит. Толковая баба. Кто-нибудь, возможно, и порадуется ее уходу, а ему, Должикову, радости будет мало, несмотря что языката. Жаль, конечно, жаль.
Явились Подлепич с Булгаком.
Не дожидаясь, пока усадят, Булгак сразу присел к столу, как подсудимый, который знает свое место и торопит суд, чтобы долго не тянули. Подлепич сел в сторонке, принял покойную позу благодушного наблюдателя: торопиться некуда, готов до вечера блаженствовать в удобном креслице. Креслиц таких, клубных, Должиков понатаскал на участок из красного уголка, когда там меняли мебель.
— Ты хотя бы подстригся, — окинул он Булгака критическим взором. — Я, как вижу тебя, за пуговку хватаюсь.
Это у деда его была примета: встретится поп — не к счастью, и, чтобы не вышло беды, берись за пуговку.
Он ждал, что спросят, к чему тут пуговка, и настроился рассказать, а также их, Подлепича с Булгаком, настроить на свой лад, нестрогий: действительно не стоила выеденного яйца эта история, раздутая бухгалтершей. Но Булгак и Подлепич молчали. Будто не для них говорил, не им, или считали чудаком, привыкли к его чудачествам. Это задело его, как ни странно, — настроило по-другому.
— Ну, докладывай, — строго сказал он Булгаку.
Теперь не стриглись коротко, и бог с ней, со стрижкой, и бороды отпускали, гривы, — кому как нравится, но в Булгаке это раздражало. Он, Должиков, признавал строгость и не признавал раздражительности: умей владеть собой! Умел. Любимчиков на участке не было у него, но и в другую крайность, противоположную, не бросался. Симпатии, антипатии — держи при себе. Держал. Разумеется, отрадней иметь дело с людьми, на которых глядишь и видишь все насквозь — до того чисто это, прозрачно, кристально. Чистый — весь как на ладони, хоть листай его анкету, хоть беседуй по душам. И если даже проштрафился, видно, почему проштрафился и как это ложится ему на душу, отражается в сознании. У Булгака ни черта не было видно.
— Да что тут докладывать, — нехотя, поджимая губы, сказал Булгак и вниз куда-то глядел, ботинки свои рассматривал. — Двигатель с дефектом: вой распредшестерен. Не было зазора. Юрий Николаевич сходил на конвейер, сделал уведомление о браке. А я устранил дефект, и отправили мотор обратно к мотористам. Вдруг смотрю: возвращают оттуда по стуку. Что за чудеса? Стука-то не было! Снимаю дощечку с коллектора, а там — гровер. Три штуки. Вот и стучало.
Чудес на свете не бывает, и значит — кто-то умышленно набросал туда этого гровера, чтобы напакостить Булгаку. Кто? Со сдержанной, но все-таки язвительной иронией Должиков сказал, что это нужно следствие вести, отпечатки пальцев снимать, а мысленно выстроил смену Подлепича по ранжиру, как солдат на поверку, и обошел строй, командирским глазом прощупал каждого: нет, нет, нет, а вот этот — да!
— Чепеля работа, — сказал он, объявил, что следствие закончено.
Потерпевший, однако, Чепелю иск предъявлять отказался: на такое, мол, Чепель никак не способен. На какое такое? На пакостничество? И Подлепич в качестве, что ли, свидетеля, отозвавшись из своего угла, поддержал Булгака. Единодушие было бы похвальным, кабы у доверчивых поборников справедливости не оказалась память коротка: кто сжульничал, поставив личное клеймо на бракованном двигателе? Кого лишили личного клейма? Подлепич сказал, что жульничать и пакостничать — разница все же есть. Нет разницы! Где жульничество, там и пакостничество: переплетаются.
— Но не будем теории разводить, — сказал Должиков, — клякса налицо, еще одна клякса в нашей тетрадке, которую недавно — хоть на выставку выставляй! По нашим тетрадкам учились, — сказал Должиков, — а теперь что?
— А теперь что? — обратился он к Подлепичу, вдруг представив себе эту выставку, будто действительно существовала, и эти тетрадки — будто тоже существовали, будто действительно учились по ним; аж досадно стало. — А теперь катимся! По наклонной плоскости. Что, не так?
— Да не так, — возразил Подлепич, и тоже с досадой, но не скрытой, как у него, у Должикова, а явной. — Мерещится тебе, Илья Григорьевич.
Мерещится? Если бы! Закончит комиссия работу, понапишет всякого в своем заключении, ее бы и охладить: берите, мол, писульку назад — померещилось! Кто смелый найдется на предмет охлаждения? Подлепич?
— Ну, я пойду, — привстал Булгак, всю эту кашу, по сути-то, и заваривший.
— Нет, посиди, — строго сказал Должиков. — Действующие лица, пока не закроется занавес, со сцены не уходят. А ты — лицо главное, с тебя узелок завязался. Насколько я разбираюсь в этой арифметике, здесь присутствуют два главных лица: ты и Юрий Николаевич.
Себя Булгак утвердил в этом звании, привстал опять, будто поклон отвесил, а Подлепичу дал отвод:
— Мимо, Илья Григорьевич! Опекунов ко мне не приставляйте и с них за чужие кляксы не спрашивайте. Взрослые люди, арифметику в школе проходили.
Иной бы, нахальничая, воспламенялся, а этот, наоборот, как бы леденел, и в глазах, чуть выпуклых, сероватых, появлялась ненавистная Должикову сонливость.
— Ну, я тебе поясню, — сказал Должиков — и пояснил. Не требовалось особой склонности к анализу, чтобы установить, с чего и с кого завязался в действительности узелок. С Булгака? Да. Но прежде того — с Подлепича. Сигнал о технологических нарушениях поступил? Поступил. От кого? От Булгака. К кому? К Подлепичу, к сменному мастеру.
— Вот бы и собрать тебе смену, Юрий Николаевич, как заведено, — сказал Должиков, — побеседовать, обсудить. Я говорю в присутствии Владика и надеюсь, что ты не обидишься. Авторитет закаляется в критике, Юрий Николаевич, а мы люди взрослые, арифметику в школе проходили.
Потирая ухо по привычке, Подлепич ответил:
— Видишь ли, собирать смену — громкий разговор. Я привык — потише. С каждым в отдельности. Больше отдачи. Ну что ты сделаешь! — не умею митинговать.
А умел же. В свое время столько этим занимался, что работать было некогда.
— Ты, Владик, не помнишь и помнить не можешь, — сказал Должиков, — тебя на заводе не было, а Юрий Николаевич в свое время гремел, и фамилия гремела, и заслуженно, и отдача была — колоссальная!
Этот умник Булгак сонно глянул на Подлепича — не поверил, что была отдача.
— Вы бы, Илья Григорьевич, ближе к делу, — как бы посоветовал по-дружески, как равный равному. — Время-то идет.
— А тебе — куда? На Ассамблею ООН опаздываешь? — спросил Должиков, — Так еще полчаса до самолета. Успеешь. Разобрались бы сами, говорю, помитинговали бы в своем кругу, и не было б необходимости выносить это на широкий круг, и не пожаловала б к нам комиссия. Но ведь недаром говорится: по которой воде плыть, ту воду и пить. Ты понял меня, Владик?
Не понял. Сказал, что пословица, может, и хороша, но не к месту. Другая, сказал, пословица есть: воду толочь — вода и будет.