А дорога шла под уклон, пора бы уж расступаться лесу: там, в ложбине, раскинулся луг, и по косогору, мимо лесничества, рукой было подать до базы. Но лес почему-то ее расступался, и ложбина не показывалась, и дорога стала петлять, отклоняться куда-то в сторону. Зря, значит, доверился он этой дороге.
Недругов, конечно, у него не было: какие уж недруги! — это он сгоряча так назвал их, — а недовольные были, обиженные критикой, считающие, что теперь, после нее, произойдет какой-то переворот, нажмут на них, на слесарей КЭО, и житья им не будет. Они считали так, а он считаться с ними не собирался, и не потому, что было их немного и никакой реальной силы они не представляли. Да навались на него любая силища, он бы с ней не посчитался: издавна жила в нем уверенность в своих, собственных силах. Да навались на него все без исключения, он и один пошел бы против всех.
Эта лесная проезжая дорога вела не туда, куда ему нужно было, и он свернул с нее, пошел напролом через лес, словно бы один против всех.
В школе, в сельской, — а он кончал сельскую, — у него появилось твердое убеждение, что нету такой дороги, которой он не осилил бы. Иные не смели загадывать или терзались, не ведая, куда податься дальше, а он и не загадывал, и не терзался: была бы голова на плечах. Ученье давалось ему легко, и значит — способен был к наукам, но и к ремеслам был способен, и значит — в придачу к голове бог дал ему еще и руки. Правда, первым в классе он не был, не ставил перед собой такой цели, за отметками не гнался, в институт решил пока не поступать, — у него была на это своя точка зрения. Он вообще уважал людей самостоятельных, со своей точкой зрения, и считал, что если в чем-то еще не сложилась она, надо ее вырабатывать.
А в лесной чащобе очень уж разросся кустарник — трудно было идти напролом. Где погуще, он стал обходить эти дебри и, обходя их, сбился, видно, с курса.
Олухи не олухи, а будь его воля, он всех повыгонял бы с участка, с завода и еще бы вписал в трудовые книжки такое, чтобы повсюду давали им от ворот поворот. И первым делом выгнал бы он Чепеля, потому что Чепель пьяница, а к пьяницам он, Булгак, питал лютую ненависть, — это у него укоренилось издавна, — но никто объяснений от него не требовал, да и потребуй кто-нибудь, он не стал бы этого объяснять.
Он опять подумал, что такого июля уже не будет в жизни, — по всем статьям удался июль на славу, а в августе зарядили дожди, в лесу до сих пор тропинки были белесые, размытые, с песочной дождевой сыпью, с зеленоватой накипью глянцевой плесени.
«Чепель тебя учил, — говорили ему, — передавал тебе свой опыт, а ты — на Чепеля; нехорошо!» Что хорошо, а что плохо — он знал сам, в подсказках не нуждался. На эти подсказки он отвечал так: если бы всех учителей ученики носили на руках, некому было бы работать, руки были бы заняты. «Чепель, — говорили, — самородок»; и что отсюда следует? А Булгак — не самородок?
Он маленько заплутал в этом лесу, сбился с дороги, но не то его заботило, что не выберется к базе, а то, что теряет понапрасну время, — времени-то в обрез. Эти странствия по лесной глухомани доставляли ему удовольствие, он был ходок отменный и не прочь побродить так до вечера, до самой темноты, надышаться, насмотреться, но не затем он ехал сюда — ему нужны были места заповедные, памятные, июльские, а не эти, чужие для него.
Он не сомневался ни минуты: выберется к базе, сориентируется; на то он и деревенский, чтобы ориентироваться; горожанин, пожалуй, заблудился бы — леса тут были обширные, а он заблудиться не мог, хотя и вырос не в лесных краях и давно уж числился городским, привык к городу, обтерся там, и никто за деревенского не принял бы его. Летом, на базе, в той компании, которая так желанна была ему, он постоянно выставлял себя деревенским, как бы с гордостью или с вызовом, обращенным ко всем остальным, а подобрались все городские, и это позволяло ему выделиться среди всех. Тихо было в лесу, только желуди падали, словно крупные капли дождя, и шелестело изредка в зарослях: птичья возня. Это были синицы, он узнавал их по ярко-белым щечкам, по зеленой спинке, по черной полоске на желтом брюшке. Он узнавал среди них синичку-лазоревку, в голубой шапочке, с голубоватыми крылышками, и свиристель уже прилетел на зимовку, красновато-серый, с остроконечным хохлом. То темно было в лесу, то светло, и то зелено по-летнему, то проглядывала осень: при солнце кленовые рощицы светились, как под оранжевым абажуром.
Он не мог заблудиться, он был свой в лесу, как, скажем, Чепель — в людской толпе, а в лесу-то Чепель наверняка заблудился бы. Этой независимости, бойкости и прочему, что так и перло из Чепеля на людях, можно было позавидовать не меньше, чем умению некоторых складно говорить с трибуны. Многое претило в Чепеле, но кое-что годилось и для собственного употребления, — летом, на базе, сойдясь с новой компанией, Булгак даже как бы ставил Чепеля себе в пример.
Уже пунцовыми были осенние листья рябины, пурпуровыми — черемухи, розовыми — бересклета. Он шел, примечая все вокруг, и не наугад, а по солнцу, и лес подавал ему знаки, куда идти, чтобы выбраться к базе.
Его заботило не то, что летняя компания как бы ускользала от него, а то, что, прибившись к ней, он в общем-то отбился от прежней, своей, которая, как-никак, была ближе ему: сверстники, соседи по комнате, товарищи по работе. Летом он не думал об этом, — лишь бы прибиться! — да и на отдыхе все вроде бы равны, исключая, конечно, стариков. В новой компании люди были солидные, большей частью семейные, и верховодил Маслыгин — вовсе уж солидный человек, но летом, на базе, солидность эта не чувствовалась, и даже Булгак, самый молодой, готов был перехватить у него пальму первенства. Осень многое переменила, и прежние дружки приревновали к теперешним, хотя теперешние дружками быть ему, Булгаку, не могли, да и не были, и вышло так, что от одних отстал, а к другим не пристал, болтался где-тю посередке.
Опять сумрачно было в лесу, и опять засветилось впереди: опушка; она-то и вывела его к базе. С опушки, с вырубки, где строился новый корпус, завиднелись над кромкой прибрежного леса верхушки старых корпусов, и он посожалел, что не перед кем похвалиться: не сбила его с курса лесная глухомань, выбрался-таки. Понадобилось пристать к чужой компании — пристал, а от своих отстал — потеря! — но без потерь преграды не берутся.
И осень не бывает без потерь: разительно поредели липы вокруг спортивных площадок, грустно было смотреть. Тогда, в июле, долго держался липовый цвет, и до самого озера достигал его приторно сладкий запах и только там, на берегу, сменялся речными илистыми запахами. Теперь под липами пахло пыльной опавшей листвой.
Столбы стояли, а сетки волейбольной не было, и разметка стерлась. Его поразило вдруг запустение, будто не знал, куда едет и в какое время, но летнее многолюдье представлялось так живо, что эта пустота вокруг выглядела теперь нелепо. Он даже зажмурился, чтобы избавиться от нелепости, и тотчас услыхал тугие шлепки по мячу, трехголосую сирену судьи-добровольца, ободряющие возгласы неистовых болельщиков. Однажды играли, но в разных командах, а у него подача была направленная, планирующая, и несколько раз подряд он подавал на нее и выиграл для своей команды столько же очков. Она таких подач не умела принимать, и это грозило превратиться во всеобщую потеху, однако он вошел в азарт, остановиться уже не мог, и тогда она тоже стала смеяться вместе со всеми после каждой его подачи и каждого своего промаха, и смех у нее был такой заразительный, ребячий — до упаду, что казалось — промахивается она нарочно или не может совладать с мячом из-за смеха. Уже похоже было, будто не он потешается над ней, а она — над ним, и, оценив ее покладистость или находчивость, как и все остальное, он последним своим ударом направил мяч в сетку, окончательно выставляя на потеху себя самого.
Но осень не бывает без потерь: каштаны на аллее подгорали, клены были веснушчаты, он вошел в аллею, как в огонь. Скамьи стояли те же: решетчатые, с выгнутыми спинками, — и та скамья, особенная, скрытая кустарником, тоже стояла, но теперь видна была издалека, и дальше, далеко-далеко, видно было все скрытое прежде зеленью: киоск, где продавали мороженое, скульптуры у входа в центральный корпус, труба пищеблока. На этой скамье сидели как-то после ужина, был общий разговор о спорте, и она спросила — у него, наверно; у кого же еще? — трудно ли совмещать тренировки с работой, а он сказал, что трудно спать на потолке — одеяло сползает. Так Чепель говаривал по всякому поводу.