В музыкальном зале недавно белили — пахло еще, и тоже было запустение: ни кресел, ни рояля, а сюда однажды загнала их непогода, и кто-то сел за рояль — какой-то чижик-пыжик, — забарабанил что есть силы, и тогда села она, и это было совсем другое, из другого мира, — еще одно открытие, которое он сделал в ней.
Июль был месяцем открытий, и не было никакого Должикова, и все были равны, а если Маслыгин и верховодил, то никого это не угнетало.
За пищеблоком, на поляне, где после июльского покоса так задушевно пахло деревней, теперь желтела соломенная травка и высились уныло бодяки с бесформенными ватными головками.
Теперь был Должиков, муж, но требовалось еще доказать, был ли, есть ли: не воспринималось! Он, Булгак, так и подумал: из другого мира. Это было, как чижик-пыжик, а она играла на рояле совсем другое. Он и не подозревал — вначале, когда познакомились, — что она такая искусница и затейница тоже. «Давайте возьмем продукты сухим пайком, — предложила она, — и на веслах — до самой плотины; турпоход!» Судьба улыбнулась: им разрешили; но этой улыбкой и ограничилась: плыли они в разных лодках.
Тем не менее он помнил все подробности: и то, как готовились к походу, и как и где народилась на свет эта затея. Он пошел туда, — это было возле танцплощадки, — она сказала: «Давайте возьмем продукты…» — и вытряхнула песок из босоножек, а потом пригласил ее на танец Маслыгин. Он тоже собирался, но не пригласил, и так и не пришлось ему станцевать с ней ни разу.
Теперь он подумал, что это даже к лучшему: танцуя, он бы ляпнул что-нибудь душещипательное, а она вышла замуж, и ему было бы неприятно, если бы у нее — теперешней, замужней — осталось в памяти то, что мог он тогда ляпнуть.
Тут было противоречие: он поклонялся предприимчивости, напористости, но олухом не был и признавал противоречия, вполне допускал их как в других, так и в себе.
Противоречием было и ее замужество, и то, что замуж вышла она за Должикова, и то, что Должиков стал ее мужем, но это противоречие существовало только формально, как бы на бумаге, а в действительности она была прежней, июльской, незамужней, и Должиков — прежним, неженатым, и никакой ненависти к Должикову он, Булгак, не питал и никакого разочарования в ней не испытывал, — это было бы так же нелепо, как если бы увидеть во сне дружка лютым недругом и потом сторониться его, опасаться.
Противоречием было и то, что на базе царило запустение, и липой не пахло, и не спеша, изредка, словно соблюдая какую-то очередность, падали кленовые листья, а каштановые, подгоревшие, поджаренные валялись на дорожках свернувшись, как продолговатые медные ракушки.
Дома, в общежитии, у него хранилась настоящая, речная, перламутровая, — это она отыскала на берегу, полюбовалась и бросила, а он подобрал.
К озеру ходили и так: мимо летнего кинотеатра, мимо дубовой рощи, по асфальту, и было пестро на обочинах, белела хлопушка, белела дрёма, розовел вьюнок, краснел клевер, цвела малиновая смолка, и всюду, куда ни глянь, стелился сочный подорожник с тучными золотистыми колосками, а теперь колоски почернели, обочины поблекли, разросся репейник, кофейные лакированные листья дубов лежали в траве.
После волейбольного матча она сорганизовала культпоход на новый кинофильм, взяла билеты, но просчиталась — одного не хватило — и отдала ему свой. Это была маленькая жертва, которая, тем не менее, тронула его, хотя он, конечно, жертвы не принял. Стояли возле фонтана и совали друг другу этот билет. «Я хам, вам не дам, так вы ж сами возьмете», — сказал он, представляя себе Чепеля, который тоже сказал бы что-нибудь в этом роде. Маслыгин почему-то рассердился: «Сцена у фонтана!» — и вручил ему, Булгаку, свой билет, насильно протолкнул мимо контролерши. Уже в кино, расположившись всей оравой согласно купленным билетам, никак не могли рассудить, отчего рассердился Маслыгин, а судьба опять ограничилась скупой улыбкой: согласно купленным билетам он, Булгак, оказался вдали от нее; не везло.
Он постоял возле фонтана и пошел к озеру, но не по асфальту, не на пляж, а туда, где начинались и кончались его летние заплывы.
Можно было так сказать: скупо улыбнувшись, судьба произвела его на свет и тем ограничилась, — вообще не везло.
Он зачем-то разулся, поболтал ногой в воде: холодна! Топко было подальше от берега, а по самому бережку тянулась узкая, слепяще белая, сухая и теплая песчаная полоска, переходя затем в узорчато-мраморную желтизну, отпечатывающую скульптурный след набегавшей волны. Ближе к воде темнела сырая полоса, шоколадная, и, когда он ступал по ней, песок упруго поддавался, взмокая, как промокашка, и сразу же просыхая, покрываясь бисерной рябью.
Тут она крикнула ему: «Парень, сорви камышинку!»
Вообще не повезло: нокаут в первом же раунде; отслужил, возвращался из армии домой и не знал, что дома ждет его, а то бы и не возвращался. Это уже позже, на заводе, от Чепеля пошло: не распускать сопли! — а тогда распустил, сорвался, наслушался проповедей; попробовали бы они, проповедники, не скопытиться после такого нокаута!
Он присел на поросший сурепкой бугор, где сидела однажды она, просушил ноги, натянул носки, обулся и, как бы оправдываясь перед собой, сказал себе, что вспоминает себя — не кого-нибудь — и себя ставит в центр, и так и надо, иначе ничего не добьешься; а чего добиваться — не сказал и тотчас подумал, что добиваться нечего, да и не нужно; хватит с него честно жить и еще бродить по земле, смотреть во все глаза, вспоминать — это и есть жизнь. Его интересовало не то, что будет, а то, что было. Он не любил фантастики. Он был не романтик.
Возле берега, на песчаной отмели, отчетливо виднелись грубые желтые складки дна, а дальше — где поглубже — вода мрачно темнела, переливаясь всевозможными оттенками, от красно-бурого до фиолетового. Он зажмурился, — солнце слепило глаза, — озеро вдали было чешуйчатое, добела раскаленное, с барашками, похожими на рыбок, беспрестанно выпрыгивающих из воды.
О ней говорили, что активничает в комитете комсомола или активничала прежде, а теперь по профсоюзной линии, еще какой-то, и значит — линия у нее была, не та, так эта, но линия, а он стоял в стороне, никак не мог оправиться после нокаута, и ему не хотелось, чтобы она узнала его таким. Вот подскажи ей сердце заговорить с ним об этом, он рассказал бы, как это было и какой был нокаут, но — только ей, а не комсоргу или еще кому-нибудь, однако она не расспрашивала его ни о чем, а с комсоргом и прочими он разговаривал по-чепелевски, в своем стиле, и лишь теперь, сидя на прибрежном бугре, где однажды сидела она, подумал, что надо бы иначе — и с комсоргом, и с прочими, потому что ее линия не могла не совпасть с его линией.
Когда он подумал об этом, пережитом, страшном, чего и в мыслях избегал касаться и что теперь — ради нее или во имя их единой, общей линии — готов был выложить первому встречному, стало так скверно, как если бы пришлось пережить это страшное заново.
«Ну, ну! — погрозил он себе. — Не распускай сопли!»
Он мог бы сказать помягче, покультурней: «Не раскисай!» — и так и сказал себе, пренебрегая стилем, а раз уж понадобились такие окрики, вскочил немедля на ноги и, как бы наказав себя, двинулся прочь, вдоль озера, подальше от памятных мест.
Вслед за тем опять, как с утра, в электричке, наползло на него бездумье, которое обычно придает легкость шагу, обостряет глаз и слух, а это — сковало его, и, скованный тяжелым бездумьем, он так и прошагал до самой станции, перекусил в станционном буфете, побродил еще по перрону, сел на солнышке.
Июльская компания была дружна, и каждого, отбывшего свой срок, провожали и в ожидании электрички сиживали на перроне — то на той скамейке, то на этой, и он теперь сидел как раз на той, которую облюбовали, провожая его.
По пустякам, однако, и вовсе уже не стоило раскисать.
Подошла электричка, и он посмотрел на часы: по расписанию, до следующей у него было в запасе целых сорок минут, и он решил посидеть еще, погреться на солнышке, подумать.