Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А у него и без Дусиных заклинаний были братские чувства к Зине, и в первый месяц после несчастья, когда она, не опомнившись еще, ходила сама не своя, он всякий раз утешал ее, но не словами, слов-то нету таких на свете, а так: то обнимет чуть-чуть, то погладит. Тогда — в Зинином беспамятстве, в обоюдном горе — эта братская нежность была дозволена ему, а потом как бы вошла в обычай. Нежничая так, он ни о чем, кроме горя, обрушившегося на них, не думал и ничего другого не чувствовал, кроме желания утешить ее, но позже стал чувствовать другое. Однажды она в испуге подняла на него глаза: «Ты что?» Тоже, видать, почувствовала, что нежничает он не так, как прежде. Не бойся, успокоил он ее, ты ж мне сестра. Все-таки, братик, сказала она, давай полегче, не прижимай. Посмеялись тогда, — горьковат был смех, — и на том его нежности с ней закончились. Как только выбил из себя эту дурь, так сразу враждебен стал к Зине, будто она виновата была, что здорова, цветет, а Дуся больна, увядает. Эта враждебность со временем тоже вошла в обычай, но Зина не обижалась на него, словно бы понимая, отчего он переменился. Так было лучше для них обоих.

Так бы и продолжалось оно бесконечно, не вздумай она уезжать.

Но всему приходит конец — и хорошему, и плохому, и разумному, и безрассудному, а он не мог сказать, чему пришел конец — тому или этому, и какая полоса началась — та или эта, потому что все перемешалось. Он лишь безрассудность мог отместь, не раздумывая, а хорошего уже не ждал. Жизнь его сложилась таким печальным образом, что в последние годы стало постоянным, преобладающим и, собственно говоря, привычным состояние душевной угнетенности. Передать это словесно он тоже не мог: в постоянстве было свое непостоянство — множество разноречивых переливов, и приливы, конечно, и отливы. Не было бы отливов, не выдержали бы нервы. Физическую боль — и ту медицина рекомендует снимать. Он поднаторел теперь в медицине. Но тут не промедол нужен был ему, не морфий, а отвлекающие средства, которых, конечно, не счесть. Легче всего, когда работается с удовольствием, но не всегда так работалось. Сутки-то круглые, а круглые сутки работой себя не займешь. Это было у него как Дусина болезнь — в точности, да и связано-то неразрывно с Дусей: лучше, хуже, легче, тяжелее, отпускало, вновь прижимало, но избавления не было, с этим жить суждено было до последних дней и знать, что возврата к выздоровлению, равновесию, спокойствию быть не может, и по-настоящему лучше уже не будет, а только хуже.

Но и от счастья своего ждал только несчастья.

Зарылись-в свои норы, он — в свою, она — в свою, и носа оттуда не казали четыре дня, из них — два выходных, эта суббота была нерабочая. Тридцатого числа на работе он подошел к ней, не мог не подойти. Тридцатого был Генкин день рождения, и был у них обычай ходить на Генкину могилу в этот день.

Он взял со столика журнал, где регистрировались дефекты, раскрыл, будто понадобилось что-то посмотреть, и с этим журналом в руке, слюнявя палец, перелистывая, спросил:

— Ну, так как? Сходим?

— Чего ты маскируешься? — глянула она на него исподлобья. — Сходим.

У него дело было после работы, не хотелось откладывать, да и откладывать, пожалуй, нельзя: тот человек, у которого надеялся он получить нужную ему справку, постоянно бывал в разъездах и, сказали, опять собирается куда-то по службе.

Про того человека он стал было говорить ей, объяснять, но она не слушала его, и уговорились в таком-то часу встретиться прямо на кладбище. Снова сочтет, что чего-то пугаюсь, подумал он, трушу идти с ней вместе, маскируюсь каким-то делом.

Но это нужно было сделать.

Это нужно было, чтобы отвязаться от Лешкиного поручения, то есть развязаться, выполнить, потому что — как ни хлопотно было оно — а делалось для Лешки, и все-таки приятно было это делать.

Так лишь говорилось, что сидел он четыре дня в своей норе, — не сидел. Ту девчушку, Лешкину, по адресу разыскать не удалось — не жила уже там, а следы потерялись, и единственный слабый след вел к тому человеку, родственнику той девчушки. Дорожка к нему оказалась извилистой, — находился за четыре дня, набегался.

А на пятый день после работы, рискуя низко пасть в Зининых глазах, не упустил-таки того человека, а мог, как выяснилось, упустить.

Подвезло, значит, но Лешке никак уж не подвезло, — до чего же невезучее было семейство Подлепичей! Разумеется, о такой штучке, которая втихомолку сыграла свадьбу, горевать не приходилось, но разве парню это втолкуешь?

Он шел на кладбище и тягостно обдумывал, как быть, когда Лешка позвонит; написать, что ли, упреждая звонок? Скрыть? Скрытничать, пожалуй, умел, а вот врать — не очень-то. Себе самому, правда, врал иногда и Зину пытался вовлечь в это вранье: «Будет, как было», — на лестнице, больничной, четыре дня тому назад произнесенная фраза. Счастье шло об руку с несчастьем.

Тягостно было идти на кладбище, — каждый год, тридцатого, ходили, но никогда еще не было так тягостно.

Она уже ждала его.

Он увидел ее издали, а она — тоже издали — услыхала, как он идет, загребая ногами сухие листья. Так шелестело, чуть ли не скрежетало, словно по жести, что слышно было, кажется, за версту. Уже зачастили утренники, оставляя смутную память по себе на целый день, и вечерело туманно, сгущалась синь в дальних концах аллей, будто что-то жгли, и проволочная травка была с пушистой сединой. Деревья, осыпавшиеся, и еще не осыпавшиеся, словно оттаивали, капало с них. Низина за кладбищем сплошь заполнена была недвижным, стоячим молоком, и зябко тянуло оттуда, пронизывающе — ноги чуяли. А дальше, в кладбищенской чаще, холодок был иной, прелый, грибной, и все еще глянцево, с зеленоватым проблеском, желтели остролистые клены на главной аллее.

Она уже ждала его, сидела в оградке, — там лавочка была, которую когда-то он поставил.

Шуршало под ногами, а в оградке — выметено, чистенько, посыпано песочком, — он даже не решался войти, не натоптать бы. Она сделала знак ему рукой, и он вошел, сел рядом с ней.

Белые астры в горшочках стояли под надгробным памятником; памятник был дорогой, мраморный — по заказу завода, и от завода же — надпись, но это позже соорудили, через год, а сразу повесила Зина на оградке доску, тоже вроде бы мраморную, со своей надписью — от себя. Надпись была такая пышная, витиеватая, что он, приходя, старался отводить от нее глаза. Как-то пришли с Маслыгиным, тот сказал: «Ну и эпитафия! Ты уж наберись, Юра, смелости, посоветуй снять». У Зины был нормальный женский вкус, несмотря на некоторую внешнюю грубость. В одежде, в домашнем убранстве крикливости она не терпела, Но за эту надпись, надгробную, самостоятельно сочиненную, держалась крепко. Он и не пытался сломить ее упорство.

В этой надписи было еще и такое, что никак не вязалось с нынешним годом, с нынешним днем, и потому потребность отвести глаза чувствовалась нынче острее, чем когда-либо. В этой надписи было что-то крикливое, надрывное, клятвенное — то же вранье, в которое он, помимо воли своей, вовлекал упрямую сочинительницу. Так надрываются-клянутся, когда себе же не верят и силятся уверить хотя бы других. Он не смотрел на эту надпись, но ему казалось, что она смотрит, не может оторваться.

— Весной подкрасим ограду, — сказал он, а она ничего не сказала.

Когда же это началось? — вдруг спросил он себя. — С чего? В какой год? В какой день? Тогда ли, когда она уже вышла за Геннадия? Или раньше? Тогда ли, когда Дуся впервые ее привела в заводское общежитие? Но я же тогда был еще не женат, подумал он, а она не замужем; как же так? Или это только кажется, что началось давно, а началось недавно. Когда же? Он вроде бы собрался писать историю, слагать летопись задним числом. Он вроде бы подумал, что, не случись несчастья, обоюдного, двойного, ничего бы не было. Несчастье шло в обнимку со счастьем. Он скверно думал, мерзкие были у него мысли.

Тогда он подумал о другом: о море, об океане, о приливах и отливах. Уж это не случайность? Уж в этом-то свой закон! Случись несчастье с Дусей прежде, сказали бы, что бог наказал. Но не за что было наказывать — даже богу. Даже богу, подумал он, которого сами же верующие вечно клянут за несправедливость. Справедлив не бог, подумал он, справедлив закон, потому что бог — это ложь, а закон — это истина; ложь справедлива быть не может. С богом было просто: наказывал за грехи, — а у кого их нет? С судьбой, подумал он, тоже просто: она не ведает, что творит. А тут — не бог и не судьба, тут — закон, который еще не познан человеком: закон испытаний на излом. Зачем такой закон? А без него нельзя: выродится человечество, превратится в сонмище избалованных судьбой неженок. Берется на выборку человек, подумал он, испытывается по всем параметрам. Почему Подлепичам такая честь? Почему Близнюковым? А может, все проходят проверку; может, это всеобщий закон, и только одни раньше, другие — позже?

54
{"b":"237307","o":1}